С поэтических произведений, созданных в середине XVII века, началось формирование американской литературы как самостоятельного художественного явления.
Авторы этих текстов не осознавали себя поэтами в современном значении слова. Первая книга, отпечатанная в колониях на другом берегу Атлантики, называлась «Полное собрание псалмов, достоверно переложенных английским стихом». Она вышла в 1640 году тиражом по тому времени очень большим — видимо, приобрести ее почитал своим долгом каждый ревностный пуританин. Миропонимание тогдашних американцев, их духовное кредо, их этика — все это определялось пуританской доктриной. А для нее, строго говоря, не существовало никакой литературы, помимо богословской.
Образ мира, угадываемый в архаичных, полных библеизмов, неуклюже построенных виршах той поры, конечно, нельзя понять вне пуританской теологии и идеологии. Обычно контекст здесь важнее самого текста. И все-таки это определенный образ мира, не просто рифмованное изложение того или иного тезиса, существенного для кальвинизма. Через броню ригористических запретов, через богословскую схоластику пробивается живое человеческое чувство. И хотя оно почти неизменно облечено в форму религиозной медитации, произведения Эдварда Джонсона, Роджера Уильямса и других стихотворцев донесли гамму чувств человека тех далеких дней.
Крупнейшим поэтом США XVII века был Эдвард Тэйлор, пастор из Массачусетса, чьи стихи увидели свет лишь через два с лишним столетия после смерти автора. К счастью, наследники сохранили рукопись, которую он тщательно прятал от посторонних глаз. Священнослужителю не подобало сочинять ничего, кроме проповедей. Прихожанам Тэйлора уж тем более показалось бы странным, что дидактика в его стихотворениях вовсе не главное. Впрочем, они не знали, что Тэйлор пишет стихи.
Человек своей эпохи, он как истовый пуританин воспринимал повседневное в свете вечного, отыскивая свидетельства высокого промысла и откровения в окружавшей его жизни крохотного поселка на самом краю цивилизованного мира. Для пуритан греховным было все земное бытие, а всякий смертный был ничтожен и лишь непоколебимостью веры в самых тягостных испытаниях обретал единственную и высшую награду — духовное спасение. Тэйлор множество раз возвращался к этой мысли, однако она принимала оттенки, на пуританский взгляд, едва ли не еретические, потому что предметом его исступленных размышлений было не будущее воздаяние, а крестный путь к нему — как раз не награда, а испытания, которых она требует.
В его стихах переданы неподдельный драматизм и неповторимая индивидуальность реального духовного опыта. Быть может, незаметно для самого Тэйлора этот драматизм ослаблял, расшатывал теологическую догму, которой вдохновлялся поэт. Она перестала быть абстракцией. За нею обозначилась живая жизнь, не вмещающаяся в жесткие установления пуританства. Это был центральный конфликт того времени. Поэзия Тэйлора осталась высшим художественным выражением идей, побуждений, противоречий пуританской Америки.
По глубине содержания, по своеобразию и многосложности символов, по прихотливой, изощренной образности и отточенности шестистрочной строфы — словом, по всему своему эстетическому богатству стихи Тэйлора принадлежат к числу значительных достижений англоязычного поэтического барокко. Сам факт, что колонии Нового Света сумели выдвинуть писателя такого творческого диапазона, казался необъяснимым даже издателям первой книги Тэйлора, появившейся в 1939 году. Еще давала себя чувствовать инерция упрощенных представлений о художественном бесплодии первых полутора столетий американской истории. Ссылались на то, что Тэйлор был американцем в первом поколении и до переезда в Новую Англию успел получить европейское образование, — так, он, несомненно, знал стихи Герберта, а возможно, и Донна. Но сопоставления с английскими «метафизическими поэтами» только усиливали впечатление самобытности дарования их младшего современника и, что особенно важно, — его американской характерности.
Америку считали культурной провинцией еще и в конце XIX века, а для европейцев эпохи Тэйлора это была аксиома. Когда в Лондоне вышла первая американская книга — сборник стихов Анны Брэдстрит, напечатанный в 1650 году без ее ведома, — на титульном листе стояло: «Десятая муза, только что явившаяся в Америке». Наивный рекламный трюк сработал, книгу покупали, не сомневаясь, что это мистификация. Какая муза могла явиться на диком континенте, куда ехали кто с единственной целью разбогатеть, кто — спасаясь от английской Немезиды и от религиозной нетерпимости, заставившей тысячи сектантов грузить свои скудные пожитки на корабли в Бостон и в Новый Амстердам? И те и другие были людьми практической складки, им требовались оружие и рабочий инструмент, а для духовной-пищи вполне хватало молитвенника.
Но выяснилось, что стихи действительно написаны в Америке. И более того, представляют собой не сплошь псалмы да перепевы библейских мотивов. Пятистопный ямб Брэдстрит напоминал английскому читателю многие знакомые образцы, в особенности сэра Уолтера Рэли, которого потом выдавали за «истинного» Шекспира. А сетования на тщету всех человеческих устремлений, исключая покаяние и самообуздание, попадались чуть не на каждой странице. Жена губернатора одной из колоний, разумеется, мыслила понятиями своего времени и своего круга. Но в сборнике нашлись и безыскусные описания домашнего быта переселенцев. И первые, набросанные еще очень робкой рукой картины американской природы. И что совсем удивительно — любовные стихотворения. При всем своем пуризме они все же выглядели явным нарушением канонов благочестия.
Приоткрылся уголок совсем незнакомого европейцам мира. О книге тепло отозвались в двух-трех лондонских журналах, не забыв отметить, что впервые за всю историю английской поэзии свои стихи осмелилась представить на суд публики женщина. Об этом не позабудут и многочисленные наследницы, с благодарностью упоминавшие уже в наш век о «Десятой Музе», которая доказала, что и для женщин должно найтись место на Парнасе. Творческое содержание и литературное значение ее поэзии вспоминается куда реже. Потребовалось исследование поэта и критика Джона Берримена (1956), чтобы всерьез заговорили и о Брэдстрит, и обо всей той поэтической эпохе.
Сегодня вряд ли кому-нибудь покажется, что эта поэзия принадлежит только профессорам истории литературы. Многое, конечно, устарело, но многое и вошло в традиции, продолжающие развиваться. Пуританское воображение с его обостренной восприимчивостью к духовным и этическим конфликтам, развертывающимся в глубинах сознания, смогло — несмотря на ригоризм, моралистичность, абстрактность категорий и оппозиций — открыть в человеке Нового Света нравственные противоречия, к которым вернутся и некоторые крупнейшие американские поэты прошлого века (Герман Мелвилл, Эмили Дикинсон), и наши современники: тот же Берримен, Роберт Лоуэлл и другие. Сюда, в эту почву, уходит своими корнями традиция серьезного этического размышления и бескомпромиссного искания духовной истины — одна из лучших традиций американской поэзии. Сюда, к несмелым и еще чисто интуитивным догадкам Анны Брэдстрит, восходит нить последующих долгих поэтических споров о своеобразии Америки и американцев, о прежнем, европейском, и новом, заокеанском, «доме», о сущности американского мироощущения и национального характера.
В поэзии XVII века наметились некоторые художественные проблемы, в будущем оказавшиеся узловыми для американской литературы. Конечно, они наметились только слабым пунктиром — историческое развитие, сообщившее этим проблемам непреходящую актуальность, было еще впереди, да и самой поэзии еще предстоял немалый путь, прежде чем она станет бесспорным и значительным эстетическим фактом — в США это произойдет лишь в эпоху романтизма. Выдающийся талант Тэйлора и даже куда более скромное дарование Брэдстрит выглядят исключениями на современном им литературном фоне — в целом достаточно тусклом. Поэзия пока что воспринимается главным образом как средство наставления в добродетелях, которыми должен обладать пуританин. Во множестве пишутся духовные стихи, поучительные истории, густо начиненные моральными сентенциями, сатирические поэмы, бичующие своекорыстие и разврат, а также эпитафии. Суровые условия непрерывных войн с индейцами, голод, эпидемии усилили потребность в таком жанре.
Культура коренных жителей континента, в том числе и их богатейший поэтический фольклор, первым американским литераторам остались неизвестными. Правда, уже в 1643 году, составляя описание индейских языков, Роджер Уильямс заключил каждую главу своей книжки небольшим стихотворением, выказывающим знакомство с преданиями аборигенов. Однако понадобятся еще полтора столетия, чтобы жизнь индейцев была осознана как художественная тема. Впоследствии американская поэзия будет ей обязана «Песнью о Гайавате» и еще многими прекрасными произведениями, включая и стихи поэтов-индейцев, все активнее о себе заявляющих в самые последние годы.
Политикой колонистов по отношению к истинным хозяевам американской земли был геноцид. Его осуществляли уже первые переселенцы и с еще большей жестокостью — их внуки и правнуки. В результате исчезли целые племена. Были искоренены большие пласты индейской культуры — это тоже входит в счет, предъявленный белой Америке нынешним поколением коренных американцев.
В подобной ситуации, разумеется, было затруднено, искусственно заторможено культурное общение, и все-таки оно происходило — индейская мифология, поэтические сюжеты и образы начали проникать в литературу задолго до Лонгфелло. Трагедия индейцев уже просветителям внушала чувство исторической вины Америки. А у романтиков она вызывала горечь и гнев, побуждая с особым усердием собирать остатки погибших художественных сокровищ и широко вводить в свои стихотворения индейские мотивы. В становлении американской поэзии как национально самобытного явления наследие индейцев сыграло огромную роль.
Негритянской художественной культуре принадлежит в этом процессе роль поначалу не столь заметная, но тем не менее существенная. Корабли с черными невольниками плыли через Атлантику в кильватере кораблей с колонистами. С первых же десятилетий американской истории завязался расовый конфликт, и сегодня еще очень далекий, — может быть, даже особенно далекий — от разрешения. Африканские легенды, притчи, песни, вся эта глубоко своеобразная и яркая устная литература за океаном продолжала жить в бараках для рабов, а потом в «цветных» предместьях больших и малых городов, обогащаясь новыми темами и образами, но при этом не утрачивая своей специфической духовной и художественной сущности.
Уже в конце XVIII века из этой среды стали появляться первые литераторы, первые печатавшиеся поэты — и в их числе Филис Уитли, о которой теперь говорят как о прямой предшественнице романтического поколения. Вопреки всей атмосфере расизма, насаждавшего представление о чернокожих как о рабочей скотине, пригодной лишь для самого элементарного и тяжелого труда, даже на Юге, в условиях рабовладельческого общества, создавались произведения, выражавшие драмы и надежды «другой страны», как станут называть негритянскую Америку в наши дни. А фольклор черных американцев своей эстетической необычностью и красочностью поражал воображение писателей, соприкоснувшихся с ним в годы движения за отмену рабства, предшествовавшего Гражданской войне 1861–1865 годов.
Правда, следы непосредственного воздействия этой фольклорной поэтики обнаруживаются сравнительно поздно — отчасти у Лонгфелло в «Стихах о рабстве» (1842), заметнее в «Листьях травы» (1855) Уитмена. Однако существовало и воздействие подспудное — воздействие на самый характер мироощущения американских поэтов, оказываемое накалявшимися год от года расовыми антагонизмами и в конечном счете сказавшееся на творческом видении и Мелвилла, и Торо, и Джеймса Рассела Лоуэлла. Существовала — на протяжении всего XIX века — и литература самих черных американцев, к концу столетия выдвинувшая самобытную поэтическую личность Пола Лоренса Данбара. Расцвет негритянской поэзии в 20-е годы нашего века, когда дебютировал выдающийся поэт черной Америки Ленгстон Хьюз и началось литературное движение, названное «гарлемским ренессансом», был неожиданностью лишь для тех, кто высокомерно не замечал культуру, хранимую и созидаемую в гарлемах с самого их появления на американской земле. В поэзию США эта культура вошла широко и многогранно и помогла ей обрести свое необщее лицо.
Фольклор самих колонистов тоже долгое время почти не соприкасался с письменной литературой. А ведь в фольклоре всего раньше выступили приметы национальной самобытности. Особенно в фольклоре фронтира — так называлась граница между освоенными переселенцами и еще принадлежавшими индейцам землями. Она двигалась к Западу, пока в середине XIX века не достигла тихоокеанских берегов. Быт и нравы фронтира хорошо известны из романов Купера, рассказов Брета Гарта и молодого Твена. Меньше знают сложенные пионерами легенды и баллады, которые они пели, — Роберт Фрост скажет, что это золотой фонд американской поэзии. Сюжеты многих баллад по европейским источникам известны еще со средневековья, однако жизнь на фронтире вносила в них настолько существенные поправки, что перед нами фактически новые произведения.
Быть может, самое в них примечательное — чувство удивления перед необыкновенной, щедрой, полной чудес природой и почти всегда примешивающееся к нему острое чувство опасности, грозящей человеку за каждым поворотом свежей дороги, которая тянется через бесконечные американские просторы. Никем не утвержденный, но державшийся еще очень прочно кодекс взаимовыручки и товарищества опоэтизирован в этих балладах с их гротескной образностью, немыслимыми гиперболами, сказочной героикой и — в то же время — обилием жизненно достоверных подробностей, простым и органичным демократизмом этического содержания.
Но в сознании людей фронтира уже зародилось сомнение в том, что равенство, всеобщее благоденствие, безоблачное счастье и впрямь ожидают каждого переселенца, который, не страшась тягот пути и индейских стрел, упрямо пробивается к своему эльдорадо, обязательно его ждущего где-то за ближним ли, дальним ли горизонтом. Действительность, где властвовал закон конкуренции и кипела битва за миллион, оказывалась явно не в ладу с этими прекраснодушными иллюзиями. Фольклор фронтира засвидетельствовал это противоречие. Как и возникший к концу XVIII века городской фольклор, и прежде всего рабочие песни, чьи безвестные создатели рассказывали о социальном гнете, о бесправии, о полуголодном житье обитателей первых наспех построенных фабричных и портовых поселков.
И эти темы, и образы, найденные творцами баллад и рабочих песен, с XIX века начнут вливаться в американскую поэзию все более широким потоком. Крупнейшие поэты США — и Лонгфелло, и Уитмен, и Фрост — обращались к этой россыпи, и каждый находил в ней крупицы высокого искусства. Через всю свою долгую жизнь пронес увлечение фольклором Карл Сэндберг, в 1927 году опубликовавший «Американский песенник», куда вошли собранные им образцы народной поэзии, порой относящиеся еще к колониальным временам.
Фольклор привлекал своими яркими поэтическими достоинствами. И вместе с тем все они чувствовали, что в фольклоре раньше, чем в литературе, — а в чем-то и непосредственнее — были постигнуты и выражены некоторые важнейшие стороны, некоторые ключевые конфликты исторического опыта Америки. Литература подойдет к этим конфликтам лишь в эпоху романтизма. Фольклор начал их осмыслять еще до 1776 года, — хотя, конечно, и в наивной форме, без той глубины, которая отличает творчество По и Мелвилла, Уитмена и Торо.
Ранние американцы — и высокопросвещенные, как Бенджамин Франклин, и едва читавшие по складам, как пионеры, в разваливающейся повозке пробивавшиеся через прерию и на ночь клавшие рядом с собой заряженное ружье, — воспринимали свою новую родину страной справедливости и демократии, какой она мыслилась «мелким буржуа и крестьянам, бежавшим от европейского феодализма с целью учредить чисто буржуазное общество»[1]. Даже неудачник здесь мог если и не ощутить себя счастливым, то хотя бы утешиться надеждой: сколько еще вокруг незаселенных территорий, сколько никем не тронутых природных богатств. И кажется, ничто не мешает человеку проявить себя: ведь за океаном не было ни сословной иерархии, ни религиозных гонений, ни культурных цензов. Как будто и впрямь «свободная земля миллионов безземельных Европы», их «обетованная земля»[2].
Потом такие представления об Америке назовут «американской мечтой», иногда — «американской легендой». Другое дело, что сразу же произошла очень существенная корректировка реальностью. При всем демократизме мышления ранних американцев никто из них не покушался на буржуазное право собственности. Даже истреблению индейских племен, смущавшему совесть лучших людей Нового Света, пытались найти рационалистическое оправдание, как и рабству чернокожих.
Нужен был исторический опыт, чтобы противоречия строившегося за океаном государства начали осознаваться всерьез: не как преходящее, а как коренное. В литературу это пришло с романтиками. Тогда она и стала действительно американской литературой. Она нашла проблематику, характерную прежде всего для Америки. Сложился художественный язык, уже вполне самостоятельный по сравнению с английскими эстетическими традициями и устремлениями.
В поэзии это истинное «открытие Америки» подготавливалось на протяжении всего долгого периода, предшествующего романтизму. О национальной поэтической школе не приходится говорить примерно до 30-х годов прошлого века, когда на сцену выступило поколение Эдгара По и Лонгфелло. Но к обретению литературной независимости логика художественного движения вела уже с XVII столетия, с Брэдстрит и Тэйлора, с первых негритянских песен, сложенных в неволе, с первых народных баллад, с первых контактов между нарождающейся американской и уничтожаемой индейской культурой. С первых попыток передать необычность мира, открывшегося переселенцу и налаживаемого самим переселенцем на другом берегу Атлантики.
Вывезенный из Англии классицизм меньше всего мог способствовать успеху подобных усилий. Это была эстетическая система, чужеродная американскому жизненному содержанию, стучавшемуся в пока еще наглухо закрытые двери литературы. Для Америки неизбежно вторичный, творчески бесперспективный, классицистский стиль, однако, господствовал в поэзии столетие с лишним. Исторически это закономерно. Художественный авторитет англичан оставался подавляюще высоким. Утечет много воды, прежде чем Мелвилл в 1849 году уверенно скажет: «нам не нужны никакие американские Томпкинсы и даже американские Мильтоны». Он говорил от имени своего блестящего литературного поколения. В устах поэтов XVIII века такое утверждение выглядело бы ничтожной похвальбой.
Да и сознанию этих поэтов было вовсе не тесно в классицистских рамках. Напротив. Высокая патетика и обильные античные реминисценции, торжественность слога и величавость стиха — все это вполне отвечало их творческим задачам. Они хотели воспеть Америку. Они верили в ее будущую славу. Идея высокой американской миссии уже оформилась. Действительность еще не успела ее поколебать.
На какое-то время такого рода оптимизм совпал с преобладающим общественным настроением, и классицистская поэзия пережила свою лучшую пору. Это годы революции и Войны за независимость. Тогда Джоэл Барлоу написал «Видение Колумба» (1787), преобразованное затем, на манер Вергилиевой «Энеиды», в «Колумбиаду» (1807), огромную эпическую поэму, мертвыми пентаметрами славящую, как сказано в авторском предисловии, настоящее и грядущее «республиканских институтов, являющихся основой общественного блага и счастья каждого гражданина». Тогда Джон Трамбулл в подражание Свифту написал «Макфингала» (1776–1782), бичуя приспешников английской короны и высмеивая пустые словопрения заокеанских вигов и тори, чтобы перейти затем к патриотическим гимнам в честь побеждающей американской Свободы. Тогда появилось множество анонимных стихотворных сатир, од, памфлетов, прокламаций, и в потоке этой рифмованной публицистики порой попадались вещи, отмеченные недюжинным талантом.
Тогда выдвинулась, привлекая общее внимание, и самая примечательная поэтическая индивидуальность той эпохи — Филип Френо. Прежде с него и начинали историю поэзии США. Это неверно, однако значение Френо в самом деле очень велико. По складу дарования он был скорее поэтом природы и философским лириком, а не трибуном и полемистом, каким его сделала эпоха. Англофоб и франкофил, капитан шхуны, доставлявшей повстанцам порох из Вест-Индии, и узник британской плавучей тюрьмы, газетчик, непоколебимый приверженец Джефферсона и враг всякой тирании, он и после войны остался человеком 1776 года, со скорбью и возмущением писавшим о коррупции, которая воцарилась в Америке, и о героях, вынужденных протягивать руку за милостыней:
Где ж то оружье, что он брал в походы,
Где сила, что британцев прочь гнала?
Солдату завоеванной Свободы
Даны в награду — голод и хвала!
Пока шла война, сатиры и политические стихи Френо гремели по всей Америке. Это типичная классицистская поэзия, постоянно оглядывающаяся на античные образцы, выспренняя и перегруженная абстрактной символикой, но подчас добивающаяся неподдельной страстности — и в утверждении, и в отрицании.
Высшими авторитетами Френо признавал Мильтона и Попа. Однако гораздо больше дало ему чтение Голдсмита. Под явным его влиянием появились поэтические интонации и мотивы, не укладывающиеся в жесткое ложе классицистской нормы. Френо увлекла прихотливая игра творческой фантазии. Он создал «Американскую деревню», «Покинутую ферму», «Дом ночи» — меланхоличные, отмеченные лиризмом и гротескной образностью стихи, каких немало писалось в Европе на исходе XVIII столетия, в предчувствии близящейся романтической эпохи. Некоторые стихотворения 80-х годов побуждают назвать Френо предшественником романтиков.
Конечно, от вдохновлявшей Френо «фантазии» еще довольно далеко до боготворимого романтиками «воображения» — за этим понятием скрывалась целая философия жизни и творчества, которую едва ли понял бы и принял лучший поэт американской революции. Классицизм обрел в нем своего самого значительного художника. И в нем же завершился. После Френо, оставившего поэтическое поприще сравнительно молодым, наступило затишье, благодатное для совсем уж бесталанных эпигонов.
Но длиться затишью было недолго. Умирая в 1832 году, Френо мог убедиться, что брошенные им первые зерна дают обильные всходы. Романтическое движение вступило в свои права, чтобы сохранить в поэзии ведущую роль вплоть до XX века.
Формально рождение романтизма в американской поэзии можно датировать с образцовой точностью — 1817 год, публикация раннего варианта поэмы Уильяма Каллена Брайанта «Танатопсис» (год спустя появилось и его самое известное стихотворение «К перелетной птице»). Но проку от такой точности немного. Первая ласточка не делает весны. Романтическая весна наступила в Америке где-то в конце 20-х годов. Романтизм стал тогда художественным движением, объединившим лучшие поэтические силы. Брайанту — по хронологии основоположнику — суждено было остаться рядовым его представителем.
Лидерами оказались другие. К 1830 году Эдгар По успел напечатать «Тамерлана» и «Аль Аараф». Лонгфелло завершил годы своих европейских странствий, вернувшись на родину под сильнейшим впечатлением от бесед с Августом Шлегелем и Карлейлем, от книг Тика, Гофмана и Жан-Поля. Первый сборник Лонгфелло «Голоса ночи», правда, выйдет лишь в 1839 году, когда уже приобретут известность — как поэты — Эмерсон и Торо, раскроется талант Уиттьера. Впрочем, и имя Лонгфелло было знакомо любому любителю поэзии в Америке задолго до «Голосов ночи». А его «Псалом жизни» (1838) стал своего рода манифестом поколения ранних романтиков:
Нет, не Будущим манящим
И не Прошлым, что мертво,
Жить должны мы Настоящим,
В нем лишь — жизни торжество![3]
Уже по этим строкам можно почувствовать своеобразие американского романтизма на фоне родственных явлений в поэзии Старого Света. Никакой ностальгии по временам давно ушедшим и никаких патетических пророчеств идеального миропорядка грядущего. Как это не похоже на характерные настроения тогдашней Европы: «Сердце в будущем живет; настоящее уныло». Словно бы американцам этот разлад с действительностью был вообще не знаком.
На самом деле это, разумеется, вовсе не так. При всех своих отличительных особенностях американский романтизм, как и европейский, тоже вырос из неприятия буржуазной повседневности и точно так же выразил ощущение трагизма начавшегося «железного века». К нему в полной мере приложима характеристика, которую дал «романтической форме искусства» еще Гегель, писавший, что в этой своей форме «искусство отбрасывает от себя всякое прочное ограничение определенным кругом содержания и постижения и делает своим новым святым Человека… глубины и высоты человеческой души как таковой».
Само это представление о суверенности и самоценности человеческого «я» не могло не порождать глубочайшего конфликта романтиков с окружающим миром буржуазной пошлости. В Америке с ее рано обнаружившимся культом практицизма и сопутствующим ему обезличиванием подобные конфликты бывали особенно остры — до безысходности.
История американского романтизма сохранила немало свидетельств подобных столкновений поэта и «толпы». Самое яркое — жизнь и поэзия Эдгара По. Плоские принципы утилитарного мышления были ему тем ненавистнее, что он и сам должен был им подчиняться, когда нужда заставляла менять перо поэта на карандаш редактора недолговечных еженедельников. Тирании меркантилизма и его «рациональных» норм он сопротивлялся отчаянно, не останавливаясь перед крайностями. Он решительно отделил Поэзию от Правды, отождествив Правду с филистерским морализмом преуспевающего лавочника. Он признал Поэзию не меньше, но и не больше чем «созиданием Красоты в ритмах», не подозревая, конечно, что столетие спустя его заветной мыслью попробуют оправдать формализм и эстетство.
Для самого По такого рода декларации, бросающие вызов убогим понятиям «толпы», были еще одной попыткой хотя бы в искусстве осуществить идеал свободного и богоравного человека, «духовного царства, завершенного в себе» (Гегель), — мечту, совершенно неосуществимую в действительности. Невоплотимость этой мечты и драма безгранично ей доверившегося романтического сознания были сущностью его поэзии. Бодлер, его европейский первооткрыватель, назовет По предтечей «проклятых поэтов», самым ранним из «бунтарей» против ханжества и ничтожества буржуазного общества.
Его поэзия полна муки и боли, исступленных порывов и мистических озарений. Вместе с автором мы как будто оказываемся «вне Пространств и вне Времен», а подчас реальность словно вообще исчезает, уступая место воображению и памяти с ее навязчивыми, неотступными образами — Линор в «Во́роне» или Аннабель Ли в одноименном стихотворении:
И в мерцанье ночей я все с ней, я все с ней,
С незабвенной — с невестой — любовью моей,—
Рядом с ней распростерт я вдали,
В саркофаге приморской земли.
Русским символистам, ценившим По необычайно высоко, он часто виделся певцом грезы, а его самые знаменитые стихотворения воспринимались прежде всего с формальной стороны, как триумф «чистой» образности, созданной смелыми метафорами, смысловыми и эмоциональными повторами и блистательной звукописью. Поражало, что и в «стране снов», куда раз за разом уносила «безумного Эдгара» его богатая фантазия, выступали со скрупулезной точностью выписанные приметы будничности, а вдохновение не препятствовало чуть ли не математической рассчитанности композиции и выверенности каждого ритмического хода. Здесь находили противоречие, которого, строго говоря, на самом деле не было. Было стремление сблизить идеальное с действительным, как бы подвергая их взаимной проверке. Это черта, вообще характерная для поэзии американского романтизма. Почти неизменно она «жила Настоящим», разными способами напоминающим о себе даже в произведениях как будто совсем далеких и от реальной жизни Америки прошлого столетия, и от ее духовных проблем, которыми определялось самосознание молодой заокеанской нации.
Та же бросающаяся в глаза двойственность По, до сухости трезвого в самом своем исступлении, в этом смысле очень показательна. В его творчестве, помимо типично романтической антиномии возвышенного и земного, уже выразился, причем с неподдельной трагичностью, и кризис веры в американский идеал бесконечно свободного индивида, не выдержавший первой же проверки истинами буржуазного мироустройства. Чем яснее становился для По разрыв высокой мечты и этих низких истин, тем неистовее хотелось ему предаться «возвышенному обману», отрицая даже самоочевидные законы физического бытия — тот же закон бренности каждого существования — во имя освобождения нетленного, целостного и гармоничного начала, которое олицетворено в Психее, символе абсолютной суверенности души. Но обретение такой свободы оказывалось иллюзорным, истина предъявляла свои неоспоримые права, и ее невозможно было преодолеть хотя бы и готовностью к саморазрушению. Перед Настоящим приходилось склониться — пусть не в смирении, а в отчаянии, приходившем на смену бунтарству.
Иронией судьбы, а точнее, эстетической глухотой соотечественников было предопределено, чтобы По умер непризнанным и нечитаемым и был «открыт» Европой за много лет до того, как к нему переменила свою немилость Америка. Теперь понято наконец, что он был самым американским из всех поэтов своего поколения.
Другие еще боязливо посматривали в сторону культурных столиц Старого Света. Следов европейского воздействия, прямых перекличек, подражаний — всего этого на первых порах предостаточно в стихах американских романтиков. Тот же Брайант страстно увлекался Вордсвортом и даже под старость, почти цитируя английского мэтра, говорил, что дело поэзии — изображать «прелесть природы, превратности судьбы и наклонности сердца». За исключением «Стихов о рабстве» и «Гайаваты» в эту простодушную эстетику вполне укладывается и творчество Лонгфелло. Никто из американских литераторов XIX столетия не вкусил столь громкой славы: в США Лонгфелло почитали подлинно национальным художником, в Европе — ставили рядом с Гюго. Даже в Китае перевели «Псалом жизни» и изготовили веер, поместив текст на пластинах.
Современного читателя, пожалуй, удивит такой энтузиазм. Лонгфелло ему покажется поэтом хотя и значительным, но не слишком оригинальным. Как раз этим и объяснялся его прижизненный успех. Его стихи были узнаваемы, они естественно вливались в традицию, освященную большими европейскими именами, а для американцев, остро чувствовавших свою провинциальность, было лестно сознавать себя идущими вровень с Европой не только в коммерции, но еще и в культуре. Достоинство усматривали в том, что было коренным недостатком Лонгфелло, — в его вторичности, в анемичной литературности его тем и образов.
Двадцатый век отнесся к нему по-иному, выделив в его наследии «Гайавату», стихи против рабовладения, несколько стихотворений периода Гражданской войны и предав забвению все остальное. Это несправедливо — не только на взгляд историка. Лирика Лонгфелло, в особенности цикл «Перелетные птицы», созданный им в расцвете сил, сохранила живое обаяние и до наших дней. Элегичность, созерцательность, мечтательная гармония многих его стихотворений не понапрасну увлекали читателей прошлого века — здесь есть и своя поэтическая интонация, и отточенное мастерство. Лучшая пора Лонгфелло пришлась на 40-е годы. В его камерный мир ворвались отзвуки политических событий, приближавших войну Севера и Юга. Его уравновешенная лира зазвучала с непривычной резкостью, появились публицистические краски, да и пейзажные стихи приобрели ясность, строгость, драматизм, мало им свойственные прежде.
Второй раз подлинное вдохновение посетило его в 1854 году, когда в распоряжении Лонгфелло оказалось огромное собрание материалов по индейской истории и фольклору. «Гайавату», написанного на едином дыхании, теперь часто воспринимают как красивую легенду, в духе руссоистских утопий живописующую добродетельного туземца и обходящую острые углы истории. Еще одна несправедливость: Лонгфелло действительно недостает исторического знания, и тем не менее его поэма художественно достоверна в главном — в понимании гуманной сути индейского характера и духовного братства всех людей доброй воли.
Это была высшая точка на пути Лонгфелло. Потом начался спад, хотя поэт продолжал выпускать книгу за книгой. Стилизации быта и нравов далеких эпох, заполнившие сборник стихотворных новелл «Рассказы придорожной гостиницы», порою были виртуозны, а сонеты из позднего сборника «Маска Пандоры» демонстрировали замечательное владение формой. Однако новых творческих горизонтов уже не открывалось. Да и с американской жизнью эти произведения почти не связаны. Прожив долгую жизнь, Лонгфелло фактически остался поэтом раннего романтического периода, в поэзии завершенного к середине 40-х годов.
Для поколения Лонгфелло такая судьба была не исключением, скорее правилом. Ее повторили Джеймс Рассел Лоуэлл, Холмс, да во многом и Уиттьер. Все это были поэты, не находившие противоречия в том, что национальный материал они пытались воплотить средствами поэтики, которая сложилась на другом океанском берегу. Все они отличались кто умеренным, кто довольно радикальным демократизмом, и в преддверии Гражданской войны все трое выказали себя твердыми сторонниками Севера, создав произведения, обличающие рабство. А когда умолкли пушки, всем им оказалось не по силам справиться с новым жизненным содержанием, которое принес «позолоченный век» — так, не без оттенка презрения, назвал эту эпоху Марк Твен.
Лоуэлл и Холмс, питомцы Бостона — тогдашнего интеллектуального центра Америки, и смолоду больше имитировали дух и стиль английских шедевров, чем сочиняли сами. После войны это стремление перещеголять друг друга в подражаниях англичанам сделалось для них чуть ли не главным занятием. За ученость и бесстрастность бостонских литераторов их кружка окрестили браминами — почтительности в этом прозвище было не меньше, чем насмешки.
Вскоре кружок получил пополнение. Явились ревнители «благопристойности» во главе с критиком и версификатором Э. Стедменом. Они насаждали в литературе худосочное «изящество», молились на Теннисона и других викторианцев, а первых отечественных реалистов (как, впрочем, и переводных, особенно Толстого), позабыв об изысканности, осыпали бранью за их «вульгарность». Духу эпигонства, воцарившемуся в американской поэзии к концу века, они способствовали далеко не в последнюю очередь. Новое поколение, выступившее перед первой мировой войной, начало с единодушного бунта против этих паладинов Идеальной Поэзии. Были отвергнуты и их наставники — брамины. Уиттьера попросту успели забыть — и напрасно: стихи против рабства обогащали демократическую традицию, а поэма «Занесенные снегом», содержащая прекрасные картины природы и сельской жизни в Америке старого времени, местами предвещает лирику Фроста. Однако репутацию этой поэтической школы в глазах дебютантов 10-х годов, вероятно, не спас бы и Уиттьер.
Будущее принадлежало другому направлению. Оно начало заявлять о себе на втором этапе романтического движения в США, охватывающем примерно полтора десятилетия перед 1861 годом, который расколол страну на два непримиримых лагеря.
Начало этому направлению положили поэты-трансценденталисты. Крупнейшие из них — Ральф Уолдо Эмерсон и Генри Дэвид Торо — гораздо больше известны своими философскими эссе и лирической прозой, чем стихами. Это естественно: оба видели в поэзии по преимуществу еще одну область философствования, не придавая особой ценности иным ее возможностям. На американской почве идеализм трансценденталистов — как философская система несостоятельный — приобретал прихотливые оттенки. Доктрина индивидуализма, пустившая в США такие глубокие корни, была основана не кем иным, как Эмерсоном, выдвинувшим знаменитый лозунг «Верь себе!». А с другой стороны, и Эмерсон, и особенно Торо были настроены резко критически в отношении господствующего порядка и подчас оказывались близки к утопическому социализму.
Эти противоречия затронули и поэтическое их творчество, но не они здесь главное. Уже в первом сборнике Эмерсона, вышедшем в 1846 году, различались устремления, необычные для американской лирики. Поэтическое слово приобретало осознанную идейную емкость, оказываясь своего рода словом-сигналом, философской метафорой. Обманчиво простые и безыскусные, стихи Эмерсона, как и Торо, заключали в себе продуманную концепцию: и философскую, и поэтическую.
В природе Эмерсон находил высокую органику, обладающую нравственным законом. Художника он называл читателем этого шифра, скрытого в мироздании. Лирике нужно было стать естественной, преодолев условности вроде обязательной рифмы или какого-то особого поэтического словаря. А вместе с тем она должна обладать мыслью и символикой, столь же непосредственной и правдивой, как природа, которая, по мнению Эмерсона, «сама символ — и в целом, и в каждом своем проявлении». Беда современных поэтов, по мнению Эмерсона, в том, что они рабски следуют формальным правилам, разучившись «видеть тесную зависимость формы от души».
Воплотить эти глубокие идеи в творчестве не удалось до конца ни Эмерсону, слишком редко добивавшемуся непринужденной символичности, ни Торо, чьи образы порою необыкновенно выразительны при всем своем смелом прозаизме.
Однако наметившееся новое понимание поэзии и подкрепившие его первые опыты подготовили такое явление, как Уитмен.
Конечно, Уитмен сам по себе эпоха в истории поэтического искусства. XX век обязан ему бесконечно многим. Его свободный стих оказался одним из магистральных путей, на которых происходило становление реалистической поэтики, — достаточно вспомнить таких продолжателей, как Верхарн или Сэндберг. То, что К. И. Чуковский назвал его «экстазом широты», его космически масштабные образы, его «каталоги», перевернувшие все представления о «поэтичном», его урбанизм — все это десятками отголосков отзовется в мировой поэзии от Маяковского до Неруды.
Рядом с современниками Уитмен кажется представителем иной, гораздо более поздней художественной эпохи. Он и в самом деле намного опередил свое время, и поэтому его значение было по-настоящему осознано лишь через полстолетие после того, как в 1855 году мало кому известный журналист выпустил «Листья травы» — быть может, самую новаторскую и уж, во всяком случае, самую необычную поэтическую книгу XIX века. Читателям первого издания в причудливых ритмах и образах Уитмена ясно слышался пульс времени. Все передовые силы Америки сплачивались для решающей схватки с плантатора ми-рабовладельцами. Повсюду в стране чувствовался демократический подъем. И он вызвал к жизни творение Уитмена.
Единственным, кто сразу его оценил почти по достоинству, был Эмерсон. И это не случайность. Линии движения американской поэзии вели к Уитмену. Линия, обозначенная Эмерсоном и его друзьями, лежит к нему всего ближе.
Автор предпослал книге большое вступление. Не за горами была Гражданская война, и Уитмен — демократ из демократов — видел будущее своей страны в радужном свете. Многие его иллюзии впоследствии развеются. Торжествующая олигархия приобретет в нем непримиримого критика. Он поклянется в верности Народу и Демократии и пронесет эту верность через все испытания:
Жизнь, безмерную в страсти, в биении, в силе,
Радостную, созданную чудесным законом для самых
свободных деяний,
Человека Новых Времен я пою.
По сей день не утихли споры о том, как возник уитменовский свободный стих. Ни в предисловии к «Листьям», ни в других статьях Уитмен об этом не говорит. Но свои мысли об искусстве он высказывал не раз, и в них много общего с идеями эстетики Эмерсона. А ритмика эмерсоновских эссе — «Природы», «Американского ученого» — подчас близко соприкасается с движением свободного стиха «Листьев травы», хотя, возможно, это лишь объективное сходство.
Другими источниками, несомненно, послужили ритмы английской Библии, синтаксический параллелизм, отличавший речь бродячих проповедников и ораторов на уличных митингах, поэтические приемы индейского фольклора. В последнее время все чаще отмечают родственность Уитмена Блейку, каким он предстает в «Пророческих книгах». Указывают еще на его стойкий интерес к великим литературным памятникам Индии. Такого рода параллели могут умножаться и дальше. Но в конечном счете свободный стих, как и выросшая из него поэтика своеобразного монтажа и спонтанно возникающих образов, точно бы поэма создавалась на глазах читателя, — все это остается завоеванием самого Уитмена. Содержание, выразившееся в его книге, потребовало совершенно особых поэтических средств.
Во многом оно уже выходит за пределы романтического образа мира. Пристальный интерес к повседневности, вторжение в «недостойные» художника области бытия, богатство конкретных деталей, а главное, широко распахнутый поэтический горизонт, чувство бесконечной изменчивости и напряженной динамики жизни — вот что было особенно дорого в Уитмене его последователям-реалистам. Не будет натяжкой назвать «Песню большой дороги» прологом американской поэзии XX века:
Ты, дорога, иду по тебе и гляжу, но мне думается,
я вижу не все,
Мне думается, в тебе много такого, чего не увидишь
глазами.
Здесь глубокий урок: все принять, никого не отвергнуть,
никому не отдать предпочтенья…
В уитменовских «каталогах» скульптурно четкими контурами была намечена широкая панорама Времени и Страны, решена задача, которую Уитмен считал важнейшей. Открытия Уитмена далеко уводили от некоторых эстетических канонов романтизма. Но все же в историю литературы он вошел как великий романтик. Его стихи, в которых, кажется, звучат все голоса земли — голоса прерии, города, океана, голоса сапожника, лодочника, каменщика, плотника, — в действительности еще не стали полифоническими, потому что эти «голоса» почти неизменно оказывались модуляциями голоса самого Уитмена. Еще не возникло органичное слияние индивидуальной и народной судьбы, которое является фундаментальным принципом реалистического видения.
Впоследствии Кнут Гамсун, посвятивший Уитмену несколько уничижительных страниц, не без высокомерия и иронии назовет это условное «многоголосие» проповедью обезличенности. И сегодня приходится читать, что «я» Уитмена — это общеличность, лишенная примет неповторимого в каждом человеке духовного облика. Уитмена в таких случаях судят по законам реализма, им самим над собою не признанным. «Я, Уолт Уитмен» разных редакций «Листьев травы» — романтический герой, находящийся в самом центре мироздания и несущий на своих плечах все заботы, тревоги, радости и надежды настоящего, которое Лонгфелло провозгласил, а Уитмен и впрямь сделал бесценным достоянием поэзии. Этот персонаж в известном смысле условен, как во всяком произведении романтика. Но в нем воплощены существенные черты людей героической эпохи 1861 года. Он исповедует доктрину «доверия к себе», божественности человеческого «я», природного равенства людей, пантеистического приятия жизни. В нем нашли глубокий отклик идеи утопистов, он ненавидит рабство, насилие, несправедливость, его приверженность Демократии — не той, что на бумаге, а той, что в сознании и мечте народа, — непоколебима, как непоколебима и ненависть ко всему, что унизительно для личности и отчуждает человека от других людей.
Та «сверхдуша», которая живет в «Уолте Уитмене», побуждая его «принимать реальность без оговорок», все неуютнее себя чувствовала в Америке после Гражданской войны, открывшей простор не для Демократии, а для плутократов. Жизнелюбие не покинуло Уитмена до конца, но все-таки в его поздних произведениях все больше горечи, недоуменных вопросов и яростных обличений. Последние издания «Листьев» выходили практически без новых стихов — Уитмен уже почти не писал. И его настигла судьба всего романтического поколения, в условиях «позолоченного века» пережившего крах своих высоких идеалов. Теперь романтики один за другим покидали литературную сцену. Герман Мелвилл, великий современник Уитмена, был вытеснен из литературы еще раньше, а его «Военные стихотворения», порой на удивление глубокие, затрагивающие моральные коллизии огромной сложности, пылились в книжных лавках, пока за бесценок не пошли торговцам бумагой.
В поэзии наступил застой. Период от конца Гражданской войны до XX века называют то «междуцарствием», то «сумеречным промежутком». Он и в самом деле почти бесплоден. Были, правда, первые очень поверхностные попытки вслед за Уитменом осваивать заведомо «непоэтичный» материал: Маркем посвятил два-три стихотворения людям труда, Моуди уже в начале нашего века торжественным одическим стихом выразил возмущение агрессией США на Филиппинах. Было несколько ярких талантов, впрочем, быстро себя растративших. Сидни Ланир создал цикл о «реконструкции» Юга, представлявшей собой неприкрытый пир спекулянтов, и сам испугался обличительного пафоса «Дней стервятников», спрятав рукопись в дальний ящик стола. Стивен Крейн за свою недолгую жизнь успел подготовить два импрессионистских по духу сборника, отмеченных и свежими образами, и небанальностью стиха. По преобладало эпигонство. Вяло доцветали запоздалые цветы другой, отшумевшей литературной эпохи.
И все-таки искра романтического гения еще раз вспыхнула в Америке и разгорелась в чистое пламя высокой поэзии.
Пока в Бостоне сокрушались по поводу «вульгарности», торжествующей и в жизни и в искусстве, пока вздыхали по невозвратным временам, когда поэзия еще служила Красоте, неподалеку, в Амхерсте, дочь казначея местного колледжа Эмили Дикинсон писала стихи, теперь признанные одним из самых глубоких и сложных явлений американского романтизма. Лишь восемь ее стихотворений были анонимно напечатаны при жизни автора. Никто не обратил на них внимания. Слава пришла уже в XX веке.
Пуританское воспитание, которое получила Дикинсон, сильно сказалось на ее творчестве. Она верила, что только признанием муки бытия и искуплением собственной греховности в постоянной изнурительной борьбе с самим собой обретает человек истинную свободу. Компромиссов она не признавала, и с годами у нее усиливалось стремление уйти от мира, где моральные заповеди давно сделались пустой формой и господствуют практицизм и бездуховность. Она вела затворническую, аскетическую жизнь, но стихи, скрываемые даже от близких, впоследствии открыли, какой напряженной духовной работой были заполнены ее однообразные будни, какие сложные конфликты и противоречия не переставали ее тревожить.
По сути, это беспримесно романтические конфликты. Главным из них был непоправимый разлад между духом и бытием, кризис сознания, больше не находящего хотя бы внешнего единства с миром. Несмотря на свою добровольную изоляцию, Дикинсон поразительно точно чувствовала драматизм исторического времени, разрушающего связи личности с естественной жизнью и поколебавшего в человеке ощущение необходимости и незаменимости среди тысяч других людей, уникальности каждого жизненного пути и преемственности поколений.
Этот драматизм и был истинной «причиной и зачином» той боли, которая с беспредельной откровенностью передана в ее стихах. Действительность, развороченная и перевернутая Гражданской войной, уже не оставляла места для мечты о гармонии хотя бы в отношениях личности с природой, и повсюду у Дикинсон мы встречаем честное свидетельство об отчужденности человека и всеобщей разделенности людей. Она не принимала такого положения вещей, но не признать его реальности она не могла. И поэтому в ее поэзии страстное воодушевление то и дело сменяется подавленностью, а приливы надежд — горечью разочарований, хотя «амхерстская затворница» никогда не позволит себе приступов безнадежности:
Наш мир — не завершенье —
Там — дальше — новый Круг —
Невидимый — как Музыка —
Вещественный — как Звук,
Всматриваясь в этот калейдоскоп противоборствующих настроений, нельзя не различить за ними биения пульса эпохи, пусть ее самоочевидные приметы почти отсутствуют в поэтической вселенной, созданной воображением Эмили Дикинсон. Драма пуританского сознания, столкнувшегося с резким противоречием идеального и действительного в Америке той эпохи и воспринявшего это противоречие как собственную неизбежную судьбу, осмыслена Дикинсон так глубоко, что ее стихи приобретают значение общечеловеческое — при всей специфичности исходных понятий, которыми она мыслила. В ее сдержанных по тону, лаконичных строфах с их неповторимыми метафорами и новаторскими ритмами чувствуются страстные борения духа, и речь идет о непреходящих коллизиях — о способности или бессилии личности достичь единства убеждения, этики и поступка, о вечном стремлении человека обрести истинную гуманность своего бытия и тех неисчислимых препятствиях, которые ему приходится преодолевать.
«Это — письмо мое Миру — Ему — от кого ни письма» — так сказала о своих стихотворениях сама Дикинсон. Письмо всерьез прочтут через много лет после смерти отправителя. Тогда выяснится, что и в 80-е годы еще не иссякли жизненные соки, питавшие романтическую художественную систему. Факт существенный для установления хронологических границ романтизма в американской поэзии. Практически они совпадают с границами XIX столетия.
Испано-американская война 1898 года возвестила новый период, на языке исторической науки именуемый периодом империализма. И поэзия вскоре откликнется на те социальные перемены, которые он принес.
Начало нового поэтического века как будто поддается столь же строгой датировке, как и начало романтической эпохи. В октябре 1912 года на стендах киосков появился первый номер только что основанного в Чикаго журнала «Поэтри». Издательнице журнала Гарриет Монро удалось объединить многих одаренных молодых поэтов, которых ожидало большое будущее. С «Поэтри» тесно связаны творческие биографии Фроста и Сэндберга, Эдгара Ли Мастерса и Вэчела Линдсея. Здесь зародились традиции, которые прослеживаются в американской поэзии вплоть до современности. На первых порах история «Поэтри» словно бы целиком совпадает с историей «новой поэзии», как стали называть стихи молодых и — по возрасту — уже не очень молодых дебютантов 10-х годов, с историей «поэтического ренессанса», как теперь называют в США весь тот период.
На самом деле совпадение далеко не абсолютно, датировка условна, а термины неточны. «Ренессанс» — слово слишком обязывающее даже и для этого действительно яркого времени, пусть имеется в виду только возвращение поэзии к активной и плодотворной жизни. 1912 год стал определенным рубежом, но скорее волею случайности, чем логикой художественного развития: взлет подготавливался по меньшей мере с начала века. Наконец, были явления, не отразившиеся на страницах «Поэтри».
Прежде всего — творчество революционных поэтов. Почти все они в те годы были активистами боевой пролетарской организации «Индустриальные Рабочие Мира». И все без исключения изведали, что такое полицейская дубинка и ярость обывателя, неправый суд и тюрьма. Джо Хилл, самый из них талантливый, был казнен в штате Юта по сфабрикованному доносу. Накануне расстрела он обратился к друзьям с призывом, который стал крылатым: «Не оплакивайте меня — объединяйтесь!» Песни Джо Хилла знал каждый рабочий, они живут и по сей день. Это поэзия высокого мужества, поэзия простых и весомых социальных истин. Отчасти она предвосхищает знаменитые зонги Брехта.
Через те же университеты прошли Ральф Чаплин, Артуро Джованнити и другие поэты ИРМ. Традиция революционной поэзии возникла не на пустом месте — она восходит к фольклорной рабочей песне, чья история прослеживается еще с XVIII столетия. Упорно замалчиваемая в США, эта поэзия обогащалась от десятилетия к десятилетию. Истинный масштаб и значение этого явления выступили лишь сейчас, когда передовыми историками обследована социалистическая периодика и подготовлены добротные антологии. В них вошли и стихи Джона Рида. Его поэтическое наследие невелико, но бесценно, как каждая страница автора «Десяти дней, которые потрясли мир». Отблеск этих дней, быть может, всего четче проступил в поэме Рида «Америка, 1918». Потом он будет ясно различаться в стихах таких крупных американских поэтов, как Сэндберг и Ленгстон Хьюз, в страстной поэтической публицистике Майкла Голда и Женевьевы Таггард, в творчестве пролетарских поэтов 30-х годов — Кеннета Фиринга, Кеннета Пэтчена. «Красное десятилетие» было эпохой невиданно резких социальных антагонизмов, эпохой Испании и массовой антифашистской борьбы. Для революционной литературы США это был звездный час. Поэзия 30-х годов отмечена неподдельной остротой социального содержания, публицистичностью и гражданственностью. Тогда произошел перелом в творчестве Уолтера Лоуэнфелса, преодолевшего настроения безнадежности и посвятившего свою жизнь борьбе пролетариата. Демократическая поэзия нашего времени вдохновляется идейным и художественным наследием 30-х годов.
Читателям «Поэтри» оставались незнакомы и стихи негритянских поэтов. Между тем с начала века наметился подъем, скоро побудивший заговорить о новой поэтической школе. Она заявила о себе сборником Клода Маккея «Гарлемские тени» (1922). Блистательно дебютировал Хьюз. Оба они — как пришедшие чуть позже Каунти Каллен и Джин Тумер и поэты 30-х годов Стерлинг Браун, Ричард Райт — говорили от имени миллионов черных американцев, поднимавшихся на борьбу против расизма и не смирившихся с бесправием, которое им было уготовано. История этой борьбы, полная трагизма и величия, составляет неотъемлемую и важную главу американской истории XX века.
Гарлемские поэты 10–20-х годов отразили самую раннюю стадию этого большого социального процесса. Пробуждалось национальное самосознание, пробуждалось и чувство особой духовной сущности, особого типа культуры, отличающей черную Америку. У раннего Хьюза, Маккея, Тумера все это нашло для себя выход и в острой социальной тематике, и в резко специфичном художественном мышлении: в необычных ассоциациях, преображающих условные библейские метафоры сближениями с живой образностью фольклора, в лексике, навеянной речью негритянского гетто, в музыкальности, в причудливости ритмов и яркости красок. Их стихи воспринимались как художественное открытие, и американская поэзия еще не раз вернется к этим экспериментам.
Хьюз навсегда сохранит верность поэтике, найденной в его гарлемский период. Его творчество — это летопись негритянской жизни без малого за полвека, свидетельство трудного, но неуклонного роста движения за гражданское равенство. Он знал, что подлинное освобождение может принести черным американцам только революция. И эта мысль проходит через многие его книги. Особенно настойчиво она звучит у Хьюза в 30-е годы, в книгах «Здравствуй, революция» и «Новая песня», тесно связанных с уитменовскими традициями.
Так вне сферы интересов «Поэтри» оказались некоторые направления развития, без которых нельзя себе представить поэзию США XX века. По-своему это понятно: к 10-м годам поэтический кризис еще не завершился, авторам «Поэтри» казалось, что они начинают на пустом месте. Но все же они заблуждались. Даже среди старших современников нашелся прямой творческий предшественник.
Им был Эдвин Арлингтон Робинсон, чье творчество соединило в американской поэзии век нынешний и век минувший. Свои первые книги он выпустил еще в 90-е годы. Когда их перечитывали лет двадцать спустя, они поражали близостью интересам и поискам «новой поэзии». В лучших его сборниках создан в целом реалистический образ американской провинциальной жизни. Захолустный Тильбюри-таун, где разыгрываются невидимые миру человеческие драмы и глохнут в монотонности будней устремления к добру и красоте, казался знакомым читателям Шервуда Андерсона, вместе с автором бродившим по улицам Уайнсбурга, штат Огайо. Как — еще раньше — и читателям Мастерса, в чьей «Антологии Спун-Ривер» двести пятьдесят поэтических эпитафий жителям такого же затерянного на карте городка создавали многогранную картину быта и нравов «одноэтажной Америки».
А проторил тропу Робинсон. У него впервые наметился синтез жизненной достоверности и символической обобщенности, когда за человеческими типами провинции, обрисованными лаконичным, точным штрихом, виден целый пласт американской действительности, целая историческая эпоха, схваченная в ее сущности, — глубоко драматичной, пусть это и не бросается в глаза. У него впервые осуществлены важнейшие принципы реалистической поэтики.
Реализм и стал для американской поэзии той магистральной дорогой, которую нашло поколение 10-х годов.
Это было на редкость талантливое поколение. Лишь поначалу его представителей объединял пафос поиска художественных средств, отвечающих содержанию, которое принес XX век. Очень быстро начали выступать различия: не только определились творческие индивидуальности, но завязались принципиальные споры — эстетические, а потом и идейные. Роберт Фрост избрал для себя «старомодный способ быть новым», отверг свободный стих и урбанистическую образность, которыми так увлекались тогдашние дебютанты, и обратился к осмеиваемой романтической традиции от Лонгфелло до Дикинсон, доказав ее плодотворность и для самой современной поэзии. Творческий путь Фроста охватывает полвека, и вплоть до последней своей книги «На вырубке» (1962) ему приходилось выслушивать упреки в архаичности и консерватизме. Он никогда не считал новаторство самоцелью, и конфликт с доминирующими поэтическими веяниями эпохи оказался для него неизбежным. Не только литературный конфликт, «любовная размолвка с бытием» — так определил Фрост свою позицию. Его называли конформистом, как бы не замечая сдержанного, но всегда ощутимого драматизма тональности его стихотворений.
В действительности он был поэтом философского склада, неспешно и добротно создававшим подлинно самобытную картину мироздания, в котором слиты до нераздельности природа — личность — человечество. Его классический белый ямб традиционен лишь по внешности, в нем множество необычных оттенков, которые, по словам самого Фроста, «обогащают мелодию драматическими тонами смысла, ломающими железные рамки скупого метра». В его поэтике очень старые традиции, идущие еще от фольклора, обрели новую жизнь, впитав в себя все лучшее, что было сделано романтиками. И возник синтез, доказавший свою жизнеспособность и важность, — достижениями не одного лишь Фроста, но и многих других поэтов, избравших, порою этого не сознавая, ту же дорогу или близко к ней подошедших: речь идет об Эдне Сент-Винсент Миллэй, о Берримене, о Ретке, о Роберте Лоуэлле.
В стихах Фроста неизменен выношенный, глубокий взгляд на стремительно меняющуюся, полную жестоких конфликтов американскую реальность нашего столетия. Он выразил свое время во всем сложнейшем его содержании — идейном, нравственном, общественном, духовном, психологическом, он стал подлинно национальным поэтом. Растущее отчуждение между людьми, распад патриархального мира сельской Америки, еще такого целостного и такого человечного в ранних книгах Фроста, безысходность духовных тупиков личности, утратившей этические опоры, а с ними и сознание небесцельности своей жизни, — все эти мучительные коллизии эпохи отразились в его стихотворениях. Но не поколебалась вера Фроста в нравственные силы человека и не ослабло вдохновлявшее его чувство истории, через трудные перевалы движущейся к конечному торжеству подлинно гуманного миропорядка. О самом Фросте можно сказать собственными строками поэта:
Вся жизнь его — искание исканий.
Он будущее видит в настоящем.
Он весь — цепь бесконечная стремлений.
На исходе века ясно видна непрерывность и значительность поэтической традиции, берущей начало в сборниках Фроста 10-х годов. От этого же периода ведут свою родословную другие важнейшие направления. Одно из них связано с творчеством чикагских поэтов Мастерса, Линдсея и в особенности Сэндберга. Все трое были последователями Уитмена. Сэндберг воспринял его уроки всего глубже. В каждой его книге различимы уитменовские темы и интонации. Вместе с тем он немало почерпнул из опыта экспериментальных школ начала века. Сэндберг не разделял их авангардистских установок, но и ему передалось увлечение лаконичным и точным поэтическим словом, гротескной образностью, публицистичностью, резкими контрастами — той новой изобразительной гаммой, которая по-разному заявляла о себе у приверженцев имажизма, футуризма, экспрессионизма.
Все решали, разумеется, не сами по себе поэтические средства, а творческие задачи, которым они подчинялись. Задачей Сэндберга был реалистический образ эпохи, уитменовское Здесь и сейчас оставалось определяющим принципом и для него. Поэтому отдельные находки поэтов-авангардистов, пожалуй, именно у Сэндберга выявили свою истинную ценность, и все формальное им было отброшено, а все существенное пошло в дело, помогая создавать действительно многогранную и динамичную картину американской жизни.
Маяковский, назвав его «большим индустриальным поэтом Америки», точно определил сущность творчества Карла Сэндберга. Это поэзия трудовой окраины города, поэзия заросших грязью приземистых рабочих кварталов и улиц, поэзия «дыма и стали», как озаглавил он свой сборник 1920 года. Поэзия «круто посоленного хлеба» и «усталых, пустых лиц» в трамвае у заводских ворот, поэзия вызывающе прозаичная, нескрываемо газетная и в то же время полная символики, как правило, навеянной буднями громадного современного города, неизменно вещественной, прочно привязанной к реальному, пишет ли Сэндберг о Чикаго с его опустошающими ритмами и социальными полярностями или о прерии с ее бескрайними полями кукурузы и спаленными солнцем солончаками.
Путь Сэндберга не назовешь прямым. В юности он увлекался идеями социализма, и десять петроградских дней оставили пусть не самоочевидный, но неизгладимый след в его поэзии 20-х годов, усиливая радикальные общественные настроения поэта. Своего апогея эти настроения достигли в «красное десятилетие», когда Сэндберг создал книгу «Народ — да» (1936), мыслившуюся как своего рода «Листья травы» нашего времени. Потом наступил кризис — духовный и творческий. Он длился много лет, и лишь в последней книге «Мед и соль» (1963) вновь появились та масштабность мысли и та пластика образа, которые так характерны для его лучших стихотворений.
В этих подъемах и спадах, конечно, сказались не только противоречия позиции Сэндберга: певец пролетариата, он в целом не поднялся, однако, выше идеалов линкольновской демократии. В них запечатлены те исторические приливы и отливы, которые довелось испытать в наш век Америке. Ими в конечном счете определялся и ритм развития американской поэзии, знавшей и времена настоящего расцвета, и времена оскудения, как, например, десятилетие после 1945 года. Лишь немногим поэтам удавалось пройти дорогу, пролегшую через социальные потрясения XX века, не растеряв передовых убеждений и творческих сил. Так, как это удалось близким Сэндбергу — и по идейной направленности, и по особенностям художественного видения — Арчибальду Маклишу, поэту-революционеру Уолтеру Лоуэнфелсу. Так, как это удалось и самому Сэндбергу, поэту демократической Америки, той, которая
ищет и обретает, скорее ищет,
чем обретает, в вечных поисках
пути меж грозой и мечтой.
В 10-е годы Сэндберга считали одним из авангардистских поэтов, тогда впервые — и шумно — заявивших о себе. Его имя называлось в спорах об имажизме, недолговечном поэтическом объединении, стремившемся лабораторными формальными экспериментами добиться ясности поэтического языка, «точности изображения», «чистоты» образа и выдвинувшем лишь одного талантливого поэта — Хильду Дулитл. Чуть позднее, когда кружок имажистов прекратил свое существование, Сэндберга похвалил Эзра Паунд, нашедший у него приметы современного стиля. Впрочем, тон таких отзывов вскоре переменился. «Лущильщики кукурузы» (1918) продемонстрировали устремления Сэндберга к реализму даже тем, кто в этом еще сомневался, читая его «Стихи о Чикаго» (1916). А из пестроты авангардистских школ к этому времени уже выделилось определенное направление с собственным пониманием искусства и собственной поэтикой, весьма далекой от традиционной.
Паунд был лидером этого направления, его теоретиком и на первых порах его самым крупным поэтом. Два побуждения руководили им в упорных попытках привить американской поэзии традиции, сложившиеся под иными небесами и в иные времена — в Древнем Китае и в античном Риме, в итальянском средневековье и у французских «проклятых поэтов». Он считал весь этот разнородный поэтический опыт действенным противоядием от рифмованного пустословия и ходульной метафоричности, доставшихся новому поколению в наследство от «сумеречного промежутка». Но главное — у Вийона, у Кавальканти, Верлена он обнаруживал нечто созвучное умонастроению людей XX века, остро ощутивших убожество буржуазных норм жизни и распад культуры, выхолощенной «ростовщичеством», которое повсюду насаждает свои понятия и вкусы, и одиночество личности на холодных ветрах истории, и банкротство либеральных иллюзий, развеянных на Сомме и под Верденом.
Пока это умонастроение, при всей своей болезненной ущербности неотделимое от тогдашней духовной атмосферы на Западе, да и впрямь заключавшее в себе известный вызов «ростовщичеству», находило в стихах Паунда и поэтов его круга объективное, подчас трагическое художественное свидетельство, поэзия авангардистов могла восприниматься как серьезное и заметное явление искусства. Поэма Паунда «Хью Селвин Моберли» и в еще большей степени «Бесплодная земля» Элиота передали глубину вынесенного из катаклизмов той поры разочарования в буржуазных идеалах и чувство мертвенности всей капиталистической цивилизации, которая привела к мировой бойне. Не случайность, что оба эти произведения нашли такой сочувственный отклик у послевоенной западной молодежи, грезившей о близкой революции как единственной развязке до предела напрягшихся антагонизмов, как единственной возможности на обломках обанкротившегося общества создать гуманный мир. И может быть, последующий поворот авангардистов 10-х годов от резкой, порой очень резкой, критики буржуазных установлений к примирению с ними и к реакционности, принявшей со временем характер крайне опасный, если не гибельный для ее новообращенных приверженцев, — может быть, все это объяснялось тем, что объективно и Паунд и Элиот коснулись коренных вопросов времени, и надо было делать решающий выбор: либо стать на сторону революционных сил, либо оказаться на стороне сил регресса и тоталитаризма. Третьего дано не было.
Элиот сделал свой выбор в конце 20-х годов, объявив себя поборником католицизма, монархизма и классицизма. Иного вряд ли можно было ожидать — мысль о революции была для Элиота неприемлема и в его самую радикальную пору. Тем не менее переход на новые позиции дался ему трудно. Еще и в поздних произведениях — «Пепельной среде», «Четырех квартетах» — чувствуется не до конца остывший накал духовных конфликтов, на которых лежит след исторических гроз, пронесшихся над миром в первые два десятилетия нашего века. Отблески этого пламени, а не холодное поэтическое мастерство Элиота, как оно ни виртуозно, прежде всего и придают художественную значимость произведениям поэта, бесспорно остающегося самой примечательной фигурой в истории американского авангардизма, который так сильно обмелел в последнее время.
Творческая судьба Паунда оказалась намного горше — и поучительнее. Прошив, подобно Элиоту, почти всю жизнь в Европе, он все яростнее нападал на свою былую родину, видел в ней царство торжествующего «ростовщичества», и ничего больше, и не сразу заметил, что его инвективы явственно совпадают с демагогическими речами Муссолини, готовившегося к войне. А когда заметил, принял это совпадение как должное.
После «Хью Селвина Моберли» он не создал почти ничего значительного, утрачивая авторитет по мере того, как нескрываемо реакционные идеологические концепции занимали все больше места в его творчестве — и в поэзии и в публицистике. Кончилось отказом вернуться из Италии в США после объявления войны, печально знаменитыми речами по радио Рима и запоздалым раскаянием в «Пизанских песнях» (1945).
Таким финалом увенчалось «бунтарство» молодых лет. Разумеется, тенденция развития авангардизма предстала здесь в своем крайнем выражении. Другие развязки более благополучны. Но и они не отменяют общего закона, который от настоящего поэта рано или поздно требует разрыва с формалистическими новациями, с эстетством, да и с индивидуалистическими побуждениями к «бунту» и отрицанию каких бы то ни было здоровых элементов культуры, очень легко сменяющемуся критикой первооснов гуманизма и всего созданного им искусства.
Этот закон был осознан некоторыми крупными американскими поэтами, заплатившими ту или иную дань художественным установкам авангардистских школ. Было бы наивно полагать, будто пребывание в этих школах, пусть даже краткое, но сказалось на их последующем творчестве или сказалось только негативно. Не следует в таких случаях уравнивать общие принципы, неприемлемые для реализма, и поэтическую практику, подчас далеко отклоняющуюся от исходных постулатов. Подобный конфликт сопутствовал истории авангардизма на всем ее протяжении. Он ясно просматривается, например, в истории футуризма, в Америке выдвинувшего столь яркую — и противоречивую — творческую индивидуальность, как Каммингс, чьи стихи 20-х годов напомнят и о молодом Маяковском, и об Аполлинере, и о писателях «потерянного поколения». Он отчетливо виден и в исканиях экспрессионизма, оказавшего сильное воздействие на Уильяма Карлоса Уильямса, чья долгая и трудная эволюция в итоге привела к уитменовским традициям и к реалистической поэтике, из которой в наши дни щедро черпают самые одаренные представители сегодняшнего поколения.
Пути реализма многообразны, а потребность в реализме неиссякаема для искусства, и она обостряется всякий раз, когда конфликты эпохи настойчиво врываются в поэтические лаборатории, требуя решения прямого и недвусмысленного. В Америке — и не только в Америке — таким временем были 30-е годы. И характерно, что в «красное десятилетие» даже столь равнодушный к «текущему» художник, каким был Уоллес Стивенс, отходит от экспериментаторства, замкнутого областью формы, и создает свои лучшие стихотворения, в которых время опознаваемо, реально, весомо — как неотъемлемый компонент лирического «сюжета». А Уильямс в то же десятилетие возвращается к старому замыслу создать поэтическую летопись жизни городка под Нью-Йорком, показав на этом конкретном материале судьбы всей Америки. Так родился его «Патерсон» — пятичастный цикл, пожалуй, единственная в США удавшаяся попытка современного поэтического эпоса.
Так возникла и поэтика современного верлибра, предельно простого и с виду безыскусного. Он словно бы требует лишь самого минимума формальных приемов, однако на поверку обладает строгим, сложным ритмом и внутренней организацией. Он, собственно, представляет собой нечто большее, чем поэтическую форму, — это определенный способ видеть и запечатлевать мир, дорожа непосредственностью контакта и достоверностью свидетельства, а вместе с тем жестко контролируя поток образов рамками стиховой конструкции. Он стал основным поэтическим средством для поколения, пришедшего после 1945 года.
Уильямса это поколение открыло для себя не сразу. Элиот, который был антагонистом Уильямса во всем, говорил послевоенным поэтам больше, да небезразлична была и его репутация живого классика. Атмосфера «холодной войны», свежая память о Хиросиме, тирания «молчаливого большинства» с его конформизмом и ненавистью к любым проявлениям свободы духа — все это вызывало настроения обреченности, широко отразившиеся в поэзии той поры. Преобладала медитативная лирика, лишь отдаленно связанная с тогдашней злобой дня, а если и откликавшаяся на нее, то однопланово — обостренным ощущением многоликого и невидимого зла и предчувствием новых катастроф, ожидающих и личность и человечество.
Впоследствии Роберт Лоуэлл, самый значительный из этих поэтов, скажет о своем поколении, что ему «осталось недоступно постижение жизни во всей ее полноте». Он констатирует «разрыв между поэтическим творчеством и культурой», признав необходимость в «радикальных средствах, чтобы прорваться к действительности». Это прозвучит жестоко и не совсем справедливо — во всяком случае, по отношению к некоторым незаурядно одаренным послевоенным дебютантам: Джареллу, Уилберу, не говоря уже о самом Лоуэлле. Но в целом ситуация, сложившаяся в поэзии США к середине 50-х годов, была охарактеризована безошибочно. Прорыв к действительности был жизненной необходимостью. Опыт Уильямса помог отыскать выход из кризиса.
Решающее значение имел здесь, конечно, не выбор эстетических ориентиров, а менявшийся социальный климат страны. Это очевидно, скажем, на примере негритянской поэзии, которая росла вместе с ширившимся и крепнувшим движением за равноправие и — при всех экстремистских крайностях этого движения, проступивших и в связанной с ним литературе, — выдвинула несколько крупных имен: Гвендолин Брукс, Роберта Хейдена. Это очевидно и на примере поэзии 60-х годов с ее гражданственностью, пробужденной прежде всего чувством вины за агрессию во Вьетнаме и передавшейся творчеству таких, казалось, уже сложившихся поэтов, как тот же Роберт Лоуэлл.
Уильямс сыграл важную роль не только как мастер современного верлибра, но главным образом как художник, указавший единственный путь воссоединения поэзии и культуры в широком смысле слова, — путь, определяющийся прямой причастностью поэта к тревогам и заботам мира, который его окружает. Под знаком поиска такого пути и его обретения прошли три послевоенные десятилетия в американской поэзии.
Это были трудные поиски. Без заблуждений, без творческих срывов не обходилось и в тех случаях, когда общее направление было избрано верно. Так, «битники» — молодые поэты середины 50-х годов, едва ли не первыми обратившиеся к конфликтам «массового общества» и заговорившие о его механистичности, нравственном ничтожестве, духовной спячке, — создали впечатляющий образ своего времени, но сколько было в их стихах поверхностного, декларативного, подчас попросту безвкусного, и сколько кричащих противоречий обнаруживается чуть ли не в каждой книге талантливых Гинсберга и Ферлингетти. Так и поэзия протеста — антивоенного, антирасистского, антиконформистского — была явлением достаточно разноликим, свидетельствуя и о накале политических коллизий в Америке 60-х годов, и об анархических ультралевых тенденциях, сопутствовавших тогда общественным движениям и сильно затронувших всю область художественной культуры.
Даже творчество таких видных современных поэтов, как Джон Берримен или Роберт Пенн Уоррен, с их большой этической проблематикой, с их едким скепсисом относительно разного рода социальных мифов, с их неустанным стремлением достичь эстетической гармонии вопреки господствующему вокруг хаосу и отчужденности, — даже оно не лишено налета суховатой академичности, чрезмерной формальной сложности, в конечном счете затемняющей и сам создаваемый ими образ реального бытия.
Истинные завоевания достигаются нелегко. Нужно было многое преодолевать, чтобы появилась та высокая простота и реалистическая емкость содержания, которая присуща лучшим американским поэтам наших дней. Нужно было преодолеть искус бесстрастной виртуозности, блистательного, но внутренне пустого совершенства образного языка, нужно было преодолеть и другую крайность — той иллюзорной, в самой своей безграничности, ложной свободы самовыражения, которая превращает стихи в сумбурную исповедь и грозит полным разрушением формы, распадом поэтической ткани. Нужно было отвергнуть бескрайний пессимизм, который внушала окружающая жизнь и ею же питаемые устремления к «бунту», отдающему нигилизмом, нужно было обрести стойкость гуманистической веры, социальную зоркость и духовное мужество, чтобы пришла неподдельная причастность к движущейся истории, а с нею — бескомпромиссность нравственной позиции и многомерность освоенного поэзией художественного пространства.
Прорыв к действительному осуществился. Окрепла традиция, созданная выдающимися мастерами прошлого, — реалистическая традиция, традиция гуманизма, традиция социальной и этической насыщенности поэтического текста. При всей разноликости современной панорамы эта доминанта обозначилась четко — факт неоспоримый и важный. В нем сегодняшний итог трех столетий развития американской поэзии. И в нем ее надежда на будущее.
А. Зверев