Дубы, морские исполины,
В струенье спутанных бород
Колеблят свет — и суть картины,
Задвинутая, ночи ждет.
Итак, лежим во мгле дубравы,
Из мглы, растущей в небосвод,
Следя, как водоросли-травы
Под ветром ходят взад-вперед.
На дне, на шельфе дня и лета,
Лежим неслышно, как полип,
По мере убыванья света
Затвердевая двойней глыб.
Нас тьма столетьями творила,
Архитектоника теней
И видимость, теряя силу,
Безмолвье делают тесней.
Полночный шторм в листве промчится,
Взбешенно проблеснет зарница,
Бурун проборонит верха:
Тьма неподвижна и тиха.
Страсть и резня, тщета живая
О прахе, полоща кусты,
Заносят реки, намывая
Фундамент нашей немоты.
Здесь пренья истлевают наши,
Здесь гнев — окаменевший гнев,
Где нет надежд, там страх бесстрашен
И спит история, истлев.
Как поздние шаги, бывало,
Будили уличную рань
И сон потухшего квартала,
Так фары спугивают лань.
Ты нравишься мне тем телесней,
Чем сердце глуше взаперти
Колотится во мрак железный,
Вынашивая свет в груди.
Живем, а веку века мало,
И знаньям веры никакой,
Так что отдать бы не мешало
И вечности часок-другой.
Соседский мальчик дефективен, так как мать
При семерых уже исчадьях в той клоаке
Пилюль налопалась или свихнулась в браке,
И вот — еще один: урод ни дать ни взять.
Сестре двенадцать. Ангел писаный, она
Сидит с уродцем этим кротко, как святая.
Он ручкой машет: Ciao, Ciao![101] — повторяя
По-итальянски. А она, как день, ясна.
И от мадонны этой злость кипит моя.
Дуреха, знает ли, что все не так-то просто,
Чтоб оправдать или не оправдать уродства:
Маразм судьбы или паскудство бытия?!
И что: петля иль воля эта красота?
Благословенье ли? — Доверимся надежде,
Что и прекрасного коснется мудрость — прежде,
Чем в щель засвищет мировая пустота.
Пусть венчик радости твоей — ориентир
Там, где империи крошатся и светила.
Я улыбаюсь: — Ciao, Ciao! — через силу
И говорю, махнув рукою: — Это мир.
Что обещалось, что улыбалось, вызлатив крону,
Вечером с клена? Что там за говор листьев-цикад?
Вот уж отцы возвращаются, глухо стуча по бетону,
Каждый влачит свое личное бремя, косясь на закат.
В сумерках первых тает гортензий призрачный дым.
Первый светляк пышет светом холодным, и угомону
Вечеру нет, когда первые звезды всходят над ним.
Что обещалось, когда на заре стрижи шелестели,
С шумом носились в ярких лучах среди темноты?
Ружья подростков дружно гремят по стремительной цели.
Дети кричат, когда падает стриж с золотой высоты. —
Мал еще, чтобы стрелять, — так что годик, дружок, погоди.
Лучше бери свою птичку — (глаза ее остекленели) —
Можешь кричать: это кровь, — твое сердце трепещет в груди.
Что обещалось, когда уже к ночи дети сцепили
В длинный состав обувные коробки, и паровоз
Двинул — тук-тук — вагоны — тук-тук, — и окна поплыли,
В каждом свеча, и гудок разносился — у-у — в такт колес?
Ты убегал и, спрятавшись, слушал где-то в углу,
Как тебя звали через пустырь, где в веере пыли
Маленький поезд грустно мерцал и звал тебя — у-у.
Что обещалось, когда уже умерло все и потухло,
Словно бумага, вспыхнув впотьмах, — на тьму долгих лет,
И молчаливо съежился дом, и крона пожухла?
Воспоминанья свежи: сквозняком обдувает хребет.
Что там за скрежет: дверь распахнется настежь —
и хлоп?!
Да, что-то мы потеряли давно, простыл уж и след.
Спишь, а во сне открывается дверь, скрип — и озноб.
Много спустя стоял я один в знобящих потемках
Там, где ушли они в сон и фермы с лесами ушли.
Серо, и сердцу пусто в этих местах негромких.
Вдруг подо мною земля стекленеет и из земли,
Из глубины, где покоятся бренные их тела, —
Кости мерцают в фосфоре славы, светятся и —
Роберт и Руфь открылись… Но тьма, тьма свое взяла.
Что же, земля есть земля, и свет тот погас, и молча
Взгляд свой я поднял на мир, где были мы плотью, одной,
Роскошь лесов, неохватность полей и отблески ночи —
Рельсы вон там, и угольный скат, и город ночной.
И ее голос спокойный сказал: — Дитя, улыбнись. —
Так и его спокойный, как звезды над тишиной:
— Мы для того и ушли, чтобы все обещанья сбылись.
Были они людьми, страдали, ходили в длинных глухих
сюртуках с золотой цепочкой и при часах.
С дагерротипов глядят они пристально взглядом сурового
осужденья
Или с картин, написанных маслом, и, кто мог знать,
сколько боли в глазах,
Которые строго теперь отмечают наши печальные
заблужденья.
Некоторые составляли петиции, слог Джефферсона:
призыв и протест.
И патриота знавали позу: левая за спину или опущена
долу,
Правая к негодованию Господа громко взывала,
подъемля перст.
Был всегда дедушка-просветитель, приверженный
истинному глаголу.
Некоторые отдавались учебе, греков читали, отправясь
в лес,
Или живого искали эпоса в собственных подвигах
и морали,
Будь это Нестор[102], в свино-таверне погром учинивший, как
Ахиллес.
Когда Сэм Хаустон[103] умер, на перстне одно лишь слово:
— Честь — прочитали.
Их чада, рассеиваясь, летели, как зерна проса в сырую
прель.
Жены их, выброшенные, как ветошь, в дальних углах
умирали где-то.
Говорили «Мистер» невесты-жены, не понимали, что
значит постель,
Утром стыдились, шелк обожали, носили ключи
от буфета.
— Умрем в окопах, если потребуется, — Бауи из Аламо
сказал.
И умер, левой стопой вперед — еще в броске,
в продолженье жеста:
Голова запрокинута, глаза сужены, палец на лезвии,
вниз кинжал.
— Великий джентльмен, — сказал Генри Клей. Смотри
портрет Бенжамина Веста.
Или возьмите тех безымянных, от которых вообще
ни портретов нет,
Никаких медальонов, ни перстней с печатью, хотя
поломанный и заржавелый,
На чердаке или так, на земле, длинный Дечерд валяется
много лет;
Или желтая Библия, Слово Божье, им служившая
правдой и верой.
С ангелами боролись иные — и пали возле амбара
с зерном.
Бились со зверем в себе и обманом, зная, что путь
к торжеству заказан.
И также пали, кто с пеной кровавой у рта, со сломанным
кто ребром.
Как сладко слезы текли! Бродили по темной стране
со старым рассказом.
Некоторые процветали, имели черных рабов и акры и ели
на серебре,
Но помнили крик совы, вспоминали, как в сумерках
пахнет паленым медведем.
Любили семью и друзей и терпели так долго, как можно
в этой дыре, —
— Но деньги и женщины — разорение, махнем
в Арканзас? — Ну что же, едем!
Один из моих был земельной акулой или как пухлый
какой фолиант
С подмоченной славой. «Большой и бесформенный, как
мешок с картошкой или фасолью,
Перекинутый через седло. Знает мало,
но проницательный», — говорят.
Так из истории он выезжает с толстой шеей и тонкой
ролью.
А этот с Шилохом воевал, стал странен, как он, ночами
скрипку терзал.
Ребята Техасом его изводили. — Будь проклят он, нет
ничего там! — но, вздорный,
В фургоне умчал, чтоб всем доказать, и, если хотите,
свое доказал,
Когда через год — Будь проклят Техас! — опять вернулся
к блевотине черной
И умер, и умерли все, и мертвы, и голоса их звенят
из тьмы,
Как последний сверчок морозной ночью, в траве
затерянный, и едва ли
Нам о выборе нашем они расскажут, умоляя лишь об
одном: чтоб мы
Их старую, их прожитую жизнь — хоть словом одним
оправдали.
Склоним же над прахом их в поздний час уши сердец
своих
И, чему хотят они нас научить, постараемся научиться,
И великодушно простим недостатки и даже величие их,
Ибо дети мы их в человеческом свете и под сенью
хранящей Господней десницы.
За ночь померкли рощи.
И будто забылась боль,
Что прочь тебя гнала.
Но оживляется болью боль.
И забывается — через боль.
Опавший лист ореха
В дымке скользит золотой.
Мальчишки в той роще рыщут,
Кричат, шуршат золотой листвой.
Эхо в роще полусквозной.
Опавший лист ореха.
Мальчишки ушли. Во мгле
Ни звука, и только белка
Ворошится в листве на пустынной земле.
Или тень это ходит во мгле.
Граненая головка —
Изумрудная змея
Весной оживет, услышит:
Там поступь на тропке лесной — не твоя.
А все-таки ждет змея.
В траве забвенья глуше
Твои шаги из года в год.
Пришел — убил — и дальше.
Змея там другого убитая ждет.
Придет — убьет — уйдет.
За ночь померкли рощи.
Не ты ли стоишь во мгле
И молча ждешь, когда же
Белый цветок опадет во мгле.
Помни об этой земле.
Когда мир будто ось в колесе, — недвижимее нет,
Когда ветер, что снасти нам рвал полстолетья, стихает,
Когда воздух безвольно, отчасти притворно, вздыхает,
Перепутав, где север, где юг, — появился на свет.
Ты явился в наш век, где с нервическим тиком часов
Сердце, такая, спорит о тактике силы всевластной,
Ты в столетье вошел в час едва ли, не самый злосчастный
И с улыбкой глядишь, как хиреет старик-филосо́ф.
В час, когда на блевотину пес возвращается смрадный,
Страх во тьме компромиссов раскрыл свой цветок белобедрый,
Когда Зло и Добро вершатся с улыбкою бодрой,
Слившись в рукопожатье навек на картине парадной.
Ты вошел в этот год, когда все обещания лгут,
И цветам не цвести, и померзнуть плодам недозревшим,
Нет пути молодым, и всеобщий отбой — устаревшим,
И куда, невозможно понять, и откуда бегут.
Но куда и откуда бежать нам сегодня, когда ты,
Как по камню, по сердцу ступаешь впервые, шажками
Подвигаясь вперед, научаясь владычить веками,
Наши дни и наш труд попирающий, розовопятый,
Чтобы гордым сознаньем созреть, как настанет пора
Над разломом столетий шагнуть из минувшего века, —
И уверенным взглядом и сердцем прозреть человека
В перспективе столетий, в веках совершенья добра.
В окно втекает лунный свет.
В сиянье призрачного дня
Вся комната плывет. Меня,
Подняв с постели, лунный свет
Уводит ночью летней назад на много лет.
Газон луною оснежен.
И в окнах лыбится луна.
И тень впотьмах, как зверь, страшна.
Поев, попив, полив газон,
Все спят — бескровны лица, вкушающие сон.
С подъятым к небесам перстом
В витрине манекен стоит,
Благословляющий Мэйн-стрит,
Лунатик, помнящий о том,
О чем мы забываем как ночью, так и днем.
Устав от странствий и дорог,
Теплушки три сошли с пути:
SR, L-NNR, Katy.
Где их носило, знает бог,
И спят, как три коровы, жуя чертополох.
Я помню пульманов разлет:
То грохот вдруг, то тишь вокруг,
И сердце, слышу, стук да стук.
Билет обратный взят: и вот
Вновь по путям разбитым ночь движется вперед.
Иду. Бугор, пустырный луг,
На нем нелепый школьный дом,
Во тьме еще страшней, чем днем.
И все ничтожным стало вдруг,
И стал земли огромной сужаться темный круг.
Там под луной, среди двора,
Где земь по-прежнему гола,
Там были дети, и была,
Как тень, беззвучна их игра.
Все кончилось: тихонько уходит детвора.
Глядят. Но я не мог в тот миг
По лицам бледным при луне
Их вспомнить — лица лгали мне,
Хотя любить я их привык,
Как небо ночью любит луны спокойный лик.
Тогда во взгляде их пророс,
Нет, не укор, не крик, не плач
И не прощенье, нет, — незряч
Был взгляд, но в нем сквозил вопрос
Смиренный, как молитва, сквозь бледный призрак слез.
Вот истина: вся жизнь должна,
Под солнцем или под луной,
У человека быть одной, —
Тогда, восставший среди сна,
Тебя не будет мучить бесплотная луна.
Я был там, где ничего
нет, но это не тишина,
ибо там голоса, и не
пустота, ибо там вполне
все заполнено, это место
заполняет небытие,
ребра сдавливает, и в горле
застревает его кусок,
как густая мокрота, и,
если кашляете в потемках,
в тех потемках небытия,
даже эха не слышно, так как
темнота не имеет стен,
или, если раздастся эхо,
вместо звука слышите смех,
смех, и только. Лампа горит
у кровати каждой, но света
не дает.
Я предупреждал
не смотреть тебя слишком долго
на сияние моря, но
я беру те слова обратно,
потому что та яркость не-
бытия, то есть море, вовсе
не небытие, а скорей
бесконечное море Небытия,
о котором мечтал Плотин.
Лежу в дешевом мотеле, и
Вверх брюхом зубатка скользит,
Мерцая, всю ночь по реке,
Черной и с жирным блеском,
Как масло, тихо сочащееся
Из кратера. Видишь! звезды
Высыпали, и река
Знает их белые имена,
И в белом мерцанье белая рыба
Плывет в могучем потоке ночи,
Который и есть река.
Лежу и потею в этом мотеле.
Это все лето, лето.
Река течет. Ее не удержишь.
Она, как ночь, куда-то уходит.
Она уходит куда-то.
Я должен спешить. Я должен идти
Куда-нибудь, где тебя нет и где
Не будет тебя никогда. Я должен
Куда-то отправиться, где Ничто
Реально, в силу того что только
Ничто есть реальность и сверх того
Есть море света. Мир — это притча,
И мы — ее смысл. Поток машин
Свою беготню начинает, и смысл
В кишках моих расцветает, словно
Бегония, этого я не решаюсь
Назвать по имени. — О водитель!
Тот свет догони, ради бога, ибо
Приходит время, когда мы все
хотим начать новую жизнь.
Все мифологии с этим согласны.