Когда ты придешь, — а ждать осталось немного, —
Обезумевший от всего, что увидел в пути,
Не проклиная, а заклиная именем бога
Себя самих пожалеть и спасти, —
Не пугай нас оружием, его глобальностью, длинной
Ракетою чисел, буравящей наши умы.
Медленным нашим сердцам
не угнаться за счетной машиной,
Мы не можем бояться того, что не ведаем мы.
Не пугай апокалипсисом наше племя живое.
Как можно представить это пространство без нас?
Солнце — лишь пламенем, лес —
неодушевленной листвою,
Камень — лишенным внимательных глаз?
Говори о мытарствах природы.
Не веря в слепые угрозы,
Мы верим лишь горькому опыту, а не ворожбе:
Вот распадается облако, и чернеют от холода лозы,
И пейзаж умирает. Мы поверим тебе,
Если ты скажешь,
что белохвостый олень превратится
В совершенную тень, растворившись во мгле,
Что даже от наших взглядов будет прятаться птица,
И дикарка-сосна засохнет на голой скале,
И каждый поток умрет на каменном ложе,
Подобно Ксанфу[136], и вся форель — до мальков —
Всплывет вверх брюхом.
Кем будем мы, что мы сможем
Без дельфиньих прыжков и голубиных витков?
Без вещей, которые нас отражали, нас выражали?
Подумай, пророк, как себя мы отыщем в своем
Естестве, если исчезнет язык этой дали,
Если зеркало помутится или мы его разобьем —
Зеркало, где алеет роза любви и где скачет
Мустанг отваги, и поет печальный сверчок
В подвале души? Где каждый что-то да значит
Или хотел бы значить? Подумай, пророк,
Если розы погибнут, — разве в то же мгновенье
Не увянут и наши сердца среди вымерших трав?
Разве мир не окутает беспросветное омертвенье,
Когда обезлиствеют бронзовые архивы дубрав?
После последних известий окна темнеют
И город стремительно тонет, касаясь ночного дна,
Каждый скатывается на своей личной подушке
В Атлантиду персонального сна.
А ветер все злее, он поднимает и гонит
Мусор событий по парку: бесформенный ком
Терзают зубья решеток, бумага взвивается,
Падает на дорожки с тихим шлепком
И снова летит. Строптивые стаи
Налетают на статую, как на мертвеца,
Бьют по застывшим глазам, проминаются
На бесстрастных выпуклостях лица,
Скребут по славному имени. Все это газетное
Воинство казнит погруженьем во мглу
То, о чем мы собирались подумать,
Выворачивает, перекручивает в темном углу
Людские слова, по канавам бьется в падучей
У ног полисмена, словно затоптанный снег,
Который рядом с его томительным одиночеством
Чавкает, укладываясь на ночлег.
К дьяволу! Под копыта императорской лошади!..
Когда на рассвете из ясной, сухой полутьмы
Голос диктора проворкует, как голубь,
И от душевной смуты, от смутьяна-города мы,
Выползая из темного зева подземки,
Возвращаемся к жизни, к свету весны,
Неся утренний выпуск, когда идем по аллеям,
Где подобные ангелам люди, чьи лица бледны,
Деловито орудуя палкой, в мешки собирают
Мусор вечера, — ступая по пеплу умерших страниц,
Мы спугиваем твердым утренним шагом
Распевшихся в общественных зарослях птиц.
Усталая листва в канун облета
Так безысходно напряглась, цедя́
Спокойный свет сквозь шумные решета,
Как будто ей и время не судья.
Полузабытый, вновь печет нам плечи
Багряный ливень. И со всех углов
На нас струится Троицы наречье
Сквозь золото кленовых куполов.
Свет кленов — он погаснет, но сначала
Он, освежив все наше существо,
Пятнает нас так въедливо и ало,
Что не свести, как ни своди его.
Так Мери в сказке, выстирав платок
(А сказки нам идут порою впрок),
Повесила его на розмарине —
И куст в кисейной синеве поблек.
Смотри, как пламя иссякает в сипи.
Зима настала; собрано зерно,
В сараях сено, и в яслях скотина,
И яблок в кладовой запасено.
«Окончилась всегдашняя рутина», —
Ты думаешь, в качалке у камина
Тяжелой тушей благостно застыв, —
И эта в целом славная картина
Всему земному нынче супротив.
Ведь там, снаружи, черною вороной
Слетает ночь на пугало (в твоей
Одежде старой, снегом занесенной),
Которое, как в пламени костра,
Руками рвется в небо — что, ей-ей,
Уместней бы хозяину двора.
Воздвигнутый на утесе над морем, объятым ночью,
Маяк сверкает своим собственным светом,
Абордажными саблями здесь и там
Рассекая гордиев узел вод,
Озаряя караванные пути и Саргассовы луга,
Выискивая каждую упавшую волосинку,
Высвечивая щедрые, радостные
Игры могучих дочерей Океана.
Но затем все пропадает во вспышках тьмы —
Руки, бедра, луга и меридианы,
Все пропадает, и чернота зрачков
Ныряет в бездну за черным жемчугом моря —
Моря как такового. Глядим на ослепшие волны,
Мечущиеся обезумевшим стадом,
Слышим их вой, рев и гортанные вскрики,
Предупреждающие о водоворотах
Нашего разума. Ибо море становится непонятным,
Как голоса, проникающие в сознанье,
Охваченное утренним сном. Но и нам не проснуться —
Убаюканным на груди у моря… Душа,
Спрячься за крепостной стеной от глухого гула,
Выплачь свои александрийские слезы и ведай:
Огонь маяка, выхваченный из ножон,
Одним молниеносным ударом пронзает мантию тьмы
И освобождает из заточения наше зрение, —
И возвращает ему его сокровища:
Волны, неисчислимые и неуязвимые.
Давайте же поверим, что тьма —
Самое сокровенное изо всего, что мы видели.
Дочери Океана заигрывают с нами,
Обдавая нам лица водой.
Корабль в свету маяка — это праздник царству морскому.
Эти дети, играя у статуй в саду,
Заражают его озорством, и аллеи,
От стремительных шалостей сами шалея,
Мечут их, словно мяч, — на газон, на гряду
Аккуратных бедняжек-цветов. — И они
Застывают в причудливых позах горгулий,
Но мгновенье спустя растревоженный улей
Вновь снимается с места. Под визг ребятни —
А вернее, — над ним, еле слышится вздох
Замороченных и озадаченных кленов,
Не понявших мальчишеских важных резонов
И поднявших отчаянный переполох
Тенью веток, в которых запутался змей.
А уже вслед за ним запускается новый!
И предельно осмыслен черед бестолковый,
Как в Хао́се Овидия. Резвость детей
Умеряют две няни. — Но, впрочем, не так,
Чтобы очень. — И шествуют важно, как горы,
По дорожке. А горы шагают не скоро —
Тучки мчатся на них, вот и весь мнимый шаг.
И чеканный свой марш прекращает солдат,
И влюбленные взор друг от друга отводят,
И на всех, кто в саду, словно что-то находит, —
Только детские туфельки четко стучат.
На скамье, утлым телом вливаясь в нее,
Одинокий отверженный, силу и веру
Потеряв, посчитав за пустую химеру,
Смотрит, не узнавая, на царство свое.
Вот пять солдат с дагерротипа Брэди
Застыли, не ожив лишь потому,
Что не было одержанной победе
Ни капли веры… Гамлетом во тьму
Сойду, отцов молчащих окликая, —
Как бездыханно-благостны они,
Отшельники в глуши чужого края, —
Исходу года их поход сродни.
Оружье, упряжь, жалкие палатки —
Игрушечны и беззащитны. Но
Кудрявых кленов стройные порядки
Ведут на холм.
Пахнуло тишиной
Мгновенной — от раската до раската —
В ветвях, которым пламенем пылать.
Отцы, я с вами, мы к холму прижаты
Врагом, но не отступим ни на пядь.
Но и Бирнамский лес на ум приходит,
Когда штурмуют этот Эльсинор
И тень деревьев на воду наводит
Кровавый блеск. История — простор,
Подвластный то приливам, то отливам,
Где каждая ничтожная волна
Подвержена решеньям торопливым
Чему — на дно, чему — всплывать со дна,
Что лавром покрывать, что мхом, какие
Сокровища вдруг вынести на мель,
Какие вскрыть могилы вековые,
А по каким — пустить зеленый хмель.
Итак, старик у моря,
Я начал понимать:
Для воли нет неволи
Страшней, чем благодать.
Но мертвецам молчать
Приходится, покуда
Не грянет роковой
Приказ невесть откуда.
С каким восторгом буду
Внимать я каждой лжи —
И под любое знамя —
Лишь только прикажи.
Но сгинут миражи,
Уловки и обманы
Обманутых отцов —
И строгим древом стану,
Не ждущим с неба манны
И мания вождя —
Но только жизнетворных
Сиянья и дождя.
Дойти до края — цель всего земного;
Поверхность озерца равно манит
Людей и рыб своею пенной тканью
С узором из кувшинок и канвой
Из палых листьев и сосновых веток,
Поддетою под панцирь пузырьков.
Впадая в дрему (словно лифт ночной
Вдруг рухнул вниз через рубеж алмазный),
Мы видим мир прекрасней, слышим песнь
Божественней — вполглаза и в пол-уха —
Так на ночном лугу всегда слышны
Вдали кузнечики, а подойдешь — замолкнут.
Наш мир центростремителен; наш путь —
Из кратких снов — в последний бесконечный,
А этот сон не что иное, как
Водоворот из наших грез и мыслей, —
Куда наш парус вечно устремлен
В надежде на хорошую пучину.
Свет клочковатый, дымчато-оранжев,
Как корпия на ранах, — здесь и там.
Затем и он исчез — и лишь твой голос,
Проникнутый степенством легкой смерти,
Звучал из тьмы, поползшей на тебя.
Ты то ли бредил, то ли брел тропой
Имен забытых, образов, названий,
Ты вспоминал какую-то сирень, —
Случайно, — словно роздал нажитое
И прожитое близким и друзьям, —
И вот теперь швырял последней медью.
А может, ты хотел разворошить
То, чем заняться не было досуга?
О мельнице ты вдруг заговорил,
Заброшенной и полусгнившей, — то ли
В Бразилии, то ль в штате Тенесси
Набрел ты на нее, уже не помню,
Но где-то в глухомани. Если там
Была дорога, то весьма дрянная,
И ты увидел только три стены,
Поросшие плющом и виноградом, —
И заросли зеленые вокруг.
Но колесо по-прежнему вращалось!
С таким зловещим скрежетом, что ты
Решил: здесь говорит с самим собою,
Наедине с собою, Время. — Так
Был вечен шум.
Но как же я узнаю,
Куда они ушли, раз ты — ушел,
Те имена, те образы, названья,
Та — вовсе мимолетная — сирень?
Все, что осталось, это колесо —
Ему теперь в моем мозгу вращаться.
В тот день оксфордский лексикограф Лиддел
До Годстоу прокатиться по реке
Своим трем дочкам разрешенье выдал,
И мистер Доджсон, провожатый, чаю
Им налил в ивняке,
В тени, и сам, по капельке глотая,
Нарассказал того,
Чего ни сам, ни целый свет не видел;
Фантазий золотое естество
Привычки слов и чисел отвергало,
А Темза лишь струилась и моргала.
От них на запад, в Мемфисе, где зной
Пошибче над рекой куда пошире,
Грант, непреклонный, точно ток речной,
Закрывшись от помощников, дымил
Над картой в штаб-квартире
И Виксберга судьбу определил:
Мятежники в ловушке,
Им через год оплачивать с лихвой
Провал десанта, брошенные пушки,
Им выходить от голода и вшей
К кривому дубу за кольцо траншей.
О, солнце не понятье, но светило.
Что, если б смесью чайного дымка
И грантовых сигар его затмило?
Что мир всегда от хаоса спасало?
Чье слово нас пока
Спасает от паденья и развала?
Ах, весел шелест крон
Лишь там, где все, что рощи населило,
Раздельно и не ведает имен,
Где плакала в тени Алиса, ибо
Той тени не могла сказать спасибо.
При том отнюдь блаженства не вкусил
Линней в апоплексическом ударе,
Когда, теснимый тьмою, упустил
Сладчайшую латынь земных начал,
Камней, растений, тварей —
Он их кустистой мыслью обнимал
И вдруг забыл названья
И собственное имя позабыл.
Итак, хвала тому живому знанью,
Что, запросто зайдя на огонек,
Приносит нам веселье и намек,
Но слава и Копернику, который,
Постигнув Солнце, шар пустил земной
Вращаться и, на выводы не скорый,
Вернулся в мир квадрантов и абстрактов,
Рискнув войти с мечтой
В проверочное отделенье фактов;
Америке — виват
За пробуждение, море крови, споры
На целый век, чтоб мы, усвоив взгляд,
Что негры тоже люди, вдруг вернули
Смысл сказанному в этот день июля.
На фоне пестрой ширмы Эдна Уорд
Приподняла китайский чайник с чаем:
— Вам, знаю, крепкий. Вам — наоборот.
С лимоном? С молоком? — Мы отвечаем.
Мы — вспугнутая миссис Плат и дочь,
Глядящая в пространство мимо чашки,
Жена и я, обязанный помочь.
Как тянется визит постыдно-тяжкий!
Мой долг — хвалить известность и печать,
Плести про жизнь поэтов небылицы,
Чтоб Сильвию у края удержать:
Она хотела с жизнью распроститься.
Я — как слабак-спасатель на песке,
Волной отброшен и уже не нужен,
Гляжу, как, захлебнувшись вдалеке,
Глядит пловчиха парою жемчужин.
Велик ее отказ, велик попрек.
А мы твердим любезно и некстати
Слова о жизни в летний файфоклок,
Который сам замешан на закате.
И Эдна Уорд через пятнадцать лет,
Когда ей будет чуть не девяносто,
На скорбь и слезы наложив запрет,
Подаст нам руку благодатно-просто.
И Сильвию переживет — ведь той
Дано всего лет десять кропотливых,
Чтоб научиться и пробить отбои
В стихах прекрасных и несправедливых.
У себя, на корме дома,
В разбросанном свете ломящихся в окна лип
Моя дочь пишет рассказ.
Я медлю на трапе, слушаю
Сквозь закрытую дверь, как пишущая машинка
Грохочет якорной цепью.
Подросток, а все же ноша
Ее жизни уже тяжелый, опасный груз:
Счастливого ей плавания!
Но теперь медлит она,
Точно спорит с банальным моим пожеланием.
В разрастающейся тишине
Весь дом как будто задумался,
И вновь она разражается сбивчивым стуком
Машинки и вновь умолкает.
Помню, шальная синица
Два года назад застряла в ее комнате;
Мы боялись ее напугать,
Прокрались, подняли раму
И сквозь щель в двери отчаянный час следили,
Как яркая, гладкая, дикая
Птица билась о стекла
Закрытых окон, и падала, как перчатка,
На пол или на стол,
И, нахохленная, в крови,
Собиралась с силами. Как мы вздохнули,
Когда она вдруг уверенно
Вспорхнула со спинки стула
И влетела в окно, открытое над порогом вселенной
Я забываю, милая,
Что это всегда вопрос
Жизни и смерти. Желаю тебе того же,
Чего всегда, но сильнее.
Бывает, зимы медлят
С уходом, белый тлен
Нас хлещет, землю солит,
Как Карфаген.
Но этот тихий, чистый
Слепящий хоровод
Похож не на прощанье,
А на приход.
Снежинки не сгибают
Ракитник у реки,
Но сеются сквозь сучья,
Как лепестки,
Или, взмывая к небу,
Мешают свет и тень,
Как вяз под ветром в яркий
Июльский день.
Мне кажется, что снегу
Тогда лишь будет край,
Когда поляны кашкой
Покроет май,
Что в зябком воздухе витает молочай.
В тумане лес, овраг в снегу —
Но что случилось на лугу?
Казалось, больше не мертва
К земле примерзшая трава,
Но, как под ветром, в летний зной
Гуляет медленной волной.
Что значит эта зыбь земли?
Быть может, мы уже зашли
Так далеко, что сам закон
Природы кем-то отменен?
Потусторонний, как кошмар,
Над лугом извивался пар,
Знакомую смущая глушь.
Восставший из стоячих луж
И льдистой, снежной их каймы,
Он означал конец зимы
И уходивший ввысь мороз —
Так ум, привыкший жить всерьез,
Смущеньем вдруг смягчит черты.
Здесь будут, я сказал, цветы.
Березу по коре узнать не просто,
Так глубоко растрескалась береста,
Так потемнела, что глядит в мороз
Сплошным скопленьем пятен и полос.
Не ствол в мечтах рисуется упрямо,
Но мозаичная колонна храма,
И Ара Цели или Латеран
От старости скорбят в снегу полян.
Но не мудри и душу не печаль ты —
Все эти раны, борозды и смальты
Не внутренний упадок старины,
Они извне на ствол привнесены.
Тут каждый год приходит обновленье,
Прирост кольца, обхвата расширенье,
Тут все искусство, смысл и благодать —
Созреть, растрескаться и устоять.
На западе, где, перейдя границу
На Ликинг-крик или на Брокенстроу,
Фургоны увязали по ступицу
И обретали рай для топоров,
Джон Чепмен на порубках первым делом
Радел о нуждах первых посельчан,
И половина ферм покрылась белым
Цветеньем яблонь из его семян.
Он выбрал не искусство — Божью милость,
Ни саженца ни разу не привив.
И что же в результате получилось?
Не яблочного золота налив,
Какой феаки или геспериды
Знавали, не плоды полночных стран,
Упорные знакомые гибриды —
Бен Девис, Чендлер, Граймз и Джонатан,
Но малус-малус, с дней Грехопаденья
В Евразии прижившийся дичок,
Уродливый заморыш с жидкой тенью,
Досадный и горчащий, как упрек.
Джон Чепмен, встань из гроба, чтобы всходы
Твоих надежд сбылись для бытия.
А что до нас — мы крапчатой породы
В стране куда дичее, чем твоя,
Ждем меньшего от дерева и друга
И прививаем с горем пополам
Глазками свет — во тьме растущим туго
Корявым, кровным и кривым корням.