ХАРТ КРЕЙН © Перевод В. Топоров

ЧАПЛИНЕСКА

От наших шальных утешений — проку

будет не больше земному праху,

чем от шальных попаданий ветра

в пустые карманы одежды ветхой.

Мир изголодавшемуся котенку на пороге,

ибо любви к миру мы преисполнены, —

извлечение из уличной мороки,

сильно смахивающей на преисподнюю.

Безотказные приемчики косоглазой

судьбы, убивающей нас не сразу,

но разворачивающей перед нами морщинистый список

наших ошибок, помарок, описок,

полный сюрпризов!

И все же это искусное сведение на нет

лжет не больше, чем тросточкин пируэт.

На светопреставление не купишь билета.

Берете за душу и ведете, где свет

погашен, монашенку-душу раздетой.

Игра есть игра, но Граалем смеха

бродит луна по одиноким аллеям

над пустыми сосудами смертного праха.

Побоку — похоть, победа, потеха.

Лучше бездомного котенка пожалеем.

БЕСТИАРИЙ СПИРТНОГО

Когда вино смывает сон из мерно

горчицу дней скандирующих глаз,

оправдывает зренье неизменно

тот леопард, что выпрыгнет из нас.

Дома и люди в зеркале графина,

на брюхе у которого лежу,

а он — урчит. В ладоши звездам винным

я хлопаю и тени их лижу.

Путь от Большой Медведицы до Малой

(панели стен из снега и желтка).

Пинцет улыбки рот раздвинул алый,

ее глаза — бубенчики. О, как

он пьян, она юна, как время вяло…

Где рычаги, какими движим змий,

чья кожа — оттиск времени — пятниста,

лазурь вкруг глаз и, черт меня возьми, —

чьих волхвований в небеса вонзится

стрела: его иль — пущена людьми?

Подмигивают мне в окно обманы,

и ревности ее колючий еж,

хлеща из блюдца, хнычет, в стельку пьяный,

и чуть ли не хватается за нож.

Уходит август, плюхаясь в туманы.

Вино живет в алькове, в алтаре,

творя свою чудовищную волю.

Тела не просыхают на заре,

как рюмки, и, стигматами раздолья,

резцы разгрызли роз смятенный куст.

Стакан мой пуст! о, дивные ублюдки,

плодимые свободой, что сулит

вино — пропутешествовать навзрыд

сквозь мирозданье без чужой побудки!

В моей крови, за трезвости порогом,

колотится в капкане чистота,

колоколов святая простота

наяривает адом и пороком,

яд изрыгают, рыкая, уста:

«Проклятье вам, исчадия искусства!

Коктейль из желчи, страсти и тоски!

У вас есть зубы, у земли — клыки,

они острей. Пространства сквозняки

закрутят смерч, и место станет пусто,

когда воздастся людям за грехи.

Восстаньте, кто стоит, из лютой скверны

опивков и объедков и в стакан

плесните кровь из горла Олоферна,

а не твоей, Креститель Иоанн.

Вспорх страсти! ты обманчив и недолог! —

Уже занес булавку Энтомолот».

НА БРАКОСОЧЕТАНИЕ ФАУСТА И ЕЛЕНЫ

I

Порою Мысль не блещет новизной,

но медною монетой в миллионах

расходится вселенскою казной,

поделена на день с его делами

и думами, на мастерский бейсбол,

на шифр стенографисток, на цитаты, —

и надо всем то ль нимб, то ль ореол,

и крылья то взлохмачены, то смяты.

Под воробья причесаны крыла

у Мысли; вирши вышвырнуты напрочь;

опушки дня, одышки мостовых,

битком набитых, зори альпинистов

и жемчуга искателей — насильно

уведены в аптеку и в цирюльню,

а проявитель вечера так темен,

что оттиски, как девственность, бледны.

Такова картина мира для тех,

кто расхристан любовью к вещам

несочетающимся…

И все же, забывая заплатить

подчас за путешествие в трясучке,

трясешься в ней, чтоб чашу зла испить.

Там Ваши очи чуть ли не внезапно,

едва ли не повсюду предо мной —

щедры, хоть неуступчивы отныне, —

и вроде бы веселье за окном.

Таков мой путь дотронуться до Ваших

рук, пересчитывающих все ночи,

оставшиеся из уже пропавших с

зелеными разводами реклам.

Чернеет в глубине ночных артерий

кровь радости, густеет кровь потери, —

я просыпаю лунный свет речений

на снег, уже коснувшийся очей, —

и наступленье сна как преступленье.

Взаимопревращение вещей

и Ваш глубокий стыд, когда экстаз

живот и члены радугой потряс

и хлынул горлом света и дождя…

Неотвратим чудовищный зазор

меж тела с телом, голубой прилив

той крови, что течет, полузастыв, —

так твердь, светясь, перетекает в смерть.

Но я хочу Елену удержать,

исчезнувшую от единой мысли

о том, что узы жарких рук не так

прочны, как почва или жизнь железа.

Елена, или жарче тот огонь,

что жжет в цепях погибели, не плена,

вдали от миллиона жадных глаз,

белей, чем грады белые, какими

прошествовала, руша на себя

вселенные отдельных одиночеств?

Последний взор, прикованный к тебе,

прими, не обделив его, зане

таинствен и единствен он и не-

приметнейший, но целый мир в огне.

II

Медный гипноз этих труб вокруг,

топот тарелок, и радость ног,

и магнетизм этих тремоло —

опера-буфф на полный звук!

Что за пассажи! и рикошет

с крыши на крышу. Зачем Олимп,

если в раю, и ведет восторг…

Рыщут амуры-негры меж звезд!

Тысячи светов сбивают с ног

там, где мелодий обрушен град.

Тени витают, и сыплет с них

снег проигравших игральных карт;

легкий галоп до рассвета светел —

переполох унимает петел.

Попросту, попросту — коловращенье,

новые поиски и приключенья,

пьяным кларнетам гульба по губам, —

столь же изящно, без тени стесненья,

пали со мной, как вступили в Пергам.

Бег облаков над Эгейскою далью —

дивен и дивно неведом уклад.

Вся безмятежность, Вы восседали

в кресле-качалке, и рушился град.

О, я познал эмпиреи металла,

райских кукушек малиновый звон

над барабанами эсхатологий,

дев о кончине улыбчивый сон,

тенты на пляже и отпрыск лебяжий —

первоизданье гротескных времен.

Музыка эта меня будоражит.

Вечной виною и вечной весною

песня сирены из пламени свеч:

располосованная новизною

встречи — мы жаждем, наследуя, встреч.

Хмуростью ль этой ответим улыбке —

той конькобежицы по небесам,

чертящей в бурю узор без ошибки.

III

Вершительница судеб в дивной шляпке,

где я зарю встречаю за рулем,

в ущельях тьмы, искусница смертельных

запутанных и нежных номеров,

твой шепот не рядится в сталь —

убийца

во имя веры! и тебе разбиться,

как смертному какому-нибудь, час.

Но дай, как ветру, вырваться, излиться

тоске и состраданию из нас.

Мы мчимся,

из скорости искро́ю рвется смерть,

и шестерни визжат от напряженья, —

мы мчимся по дорогам, схаркнув злость

лужей на луг, мы мчимся, глядя дальше, —

воронки слез, пустынные дома,

похожие на верных и забытых

уже старух — ведь время не щадит их.

Мы не забыли, снайперша, ни тех

ветвей внезапных, ни воздушных долов,

ни куполов червонных городов!

Наперерез обрушенному небу

открыть огонь — отступится волна,

скала отхлынет, где промчимся вихрем.

Мы выжили, об этом не прося,

и настоим на праве говоренья,

пока сырая темная стезя

не вынесет в бессмертье и Десница

скользнет с ресниц Елены на чело —

насытить немотой и благодатью.

Утюг, махорка и одеколон —

в Типерери, небесный новобранец!

Душе пора укладывать свой ранец,

пока вокруг колокола и плач

и прах земной — остыть ему — горяч.

Пуп серповидный неба над водою;

рукой Эразма невод заведен,

искрит мотор лозы и розы крови,

фонтаном брызжет новое вино,

ты крал ее, губительницу Трои,

ты брал ее, но это все давно.

Так высмей покаянье жалких дней,

наложенное на ее дыханье,

на то, что было златом, — а ценней

ее волос — нет злата у теней.

Восславим времена, когда рука,

круша и рушась, молотила небо,

за пядью пядь, отчаянья поверх,

превозмогая торги, речь и грех.

БРУКЛИНСКОМУ МОСТУ

С которых пор, дрожа, рассветный хлад

накалывает чаячьи крыла

на черные булавки? — Там, где своды

неволи возле Статуи Свободы.

Отказывает зренье — столь чиста,

и призрачна, и парусна чреда

и пестрота переводных картинок,

а день вдали — размытый фотоснимок.

Я вспоминаю фокусы кино —

ту спешку, тот мгновенный проблеск сцен:

быстрей, быстрей, но скрыться не дано,

и — новый пленник тех же самых лент.

И, в серебре, над миром, над заливом,

поверженный в сраженье исполин,

ты держишь рабства мирную оливу,

ты — поступь солнца, но пришел Навин.

Самоубийство — это ль не ответ

Содому и Гоморре? Пузырем

рубаха раздувается на нем,

победно оседлавшем парапет.

Твоих зубов размашистость акулья

вгрызается в дырявые дворы,

и Северной Атлантики пары

с тебя дымы и домоседство сдули.

И горестна, как эти небеса

еврейские, твоя награда. Рыцарь,

легко ль держать оружье на весу,

когда не смеет битва разгореться?

О арфа, и алтарь, и огненная ярость!

Кто натянуть сумел подобную струну? —

Трикраты значимей проклятия пророка,

молитвы парии, повизгиванья бабы.

Огни твои — как пенки с молока,

вздох звезд неоскверненный над тобой,

ты — чистая экспрессия; века

сгустились; ночь летит в твоих руках.

В твоей тени я тени ждал бесслезно —

лишь в полной тьме тень подлинно ясна.

Город погас иль гаснул. Год железный

уж затопила снега белизна.

Не ведающий сна, как воды под тобою,

возведший свой чертог над морем и землей! —

Ничтожнейший из нас все ж наделен судьбою,

убою подлежит и верует порой.

РЕКА

(…кричат рекламы, уплывая прочь —)

Застолби свое имя на вывеске,

братец, наляпай, не таись, назовись,

стань Текстилем или греком Лакикраски

маски долой ради всеобщего блага! Тягу

дал Берт Уильямс от новорваных афиш.

Шиш! наворуешь цыплят, а поэту

завалящего крылышка нету —

ишо чаво! на тысячи миль вокруг

ночной сплошной телеграфный стук —

Фордисоны и Эдифорды

и стремительные головоломные кроссворды

мордой в небо: в то время, как скорости

растут, хворости гнетут, а коммерция и Святой Дух

в каждом радиоприемнике услаждают слух,

а Северный полюс попух,

а Уолл-стрит и непорочное зачатие до трех часов ночи

и прочие услуги на дому и — прочь,

к чертям, от церковных окошек, и кошек, и, господи

прости, дух бы перевести… как прикажете… ку-ку?

Вот тебе двадцатый век, вот тебе

предприятия — и одно безнадежное:

три оголодавших уставших мужика

таращатся на рекламы родимчиками в облака —

рекламы или кометы: шмыгнули хвостом — и нету?

(для тех, кто бродит с адресом вдвоем)

Последний мишка из лесов Дакоты,

хлебнув картечи допьяна, утек.

Стальных тисочков ювелирная работа

из вен пустила тикающий ток.

А все ж напитки не чета и четкам:

не выпьешь реку, а ручей — вполне,

ища ключи к своей души загадкам

или, быть может, мира засыхающий исток.

По компасу — но в камбуз: жвачка штатов —

Огайо, Индиана… мерзкий вкус…

Киталия. Германция. Эвбрус.

Желание блеснуть и полоснуть

по времени блесною техновспятий

вбивает крючья песен им во грудь,

и ветра вертелы визжат в любом куплете:

Прощай, Кентукки, и Денек вдвоем,

и Прем, куда попрем. Я внемлю этот гром,

и вот дружок, с двуствольным глазом кольта,

о господи, твердит, люблю я дыню со льда!

Хмельные тучи брызжут над землей.

«Была старушка Салли молодой,

а дело было, парни, в Луизиане…»

«А дело было у тебя по пьяни», —

заначку предпоследнюю на стол.

«Люблю ловить форель с утра, — хлебнул, —

местечко знаю». Грустно-деловитый,

костер затопчет и потрет свою

причинную бородку…

Узнаю

консервный, точь-в-точь папенькин, заводик… —

Над заводью, где удочки заводят

бродяги бородатые, заведены

не заводить ни дома, ни жены,

а лишь случайный промысел — за водку.

Любой из них — дитя, подобно мне,

седлающее деревянную лошадку,

цепляющееся за невзрослость служб,

закинувшую их в такую глушь. —

И кулаки гремят, как погремушки.

(…к ней прикоснувшись, знаешь, кто она —)

Они коснулись, может быть, разгадки.

Антарктика и Арктика страны —

щедрая плоть под исполинским ливнем;

глаза как фьорды, и о «фордах» речь.

Как не промчаться на такой лошадке,

как грудь ее руками не разжечь —

серебряную, дымчатую, — мимо

Долины Спящих, — и обрящешь Юг

и Запад, — мчусь я полночью родимой,

от керосина уносимый ламп

(о Ночь, меня повергшая на лоно!),

забыв во сне ее прозванья штамп.

Что налетает — поезд или пламя?

Но из ее груди я слышу вопль.

Под гривой ветра детский плач в вигваме —

но разлетелась тех династий опаль.

Мертвое эхо! плоть ее нагая,

змий времени, стекающий с плечей,

из кос орлиных скорость исторгая…

(…и не преданья, памятные предкам…)

Былые божества дождя и града

лежат, свернувшись, в мертвых озерцах, —

вокруг скользят безглазые наяды, —

подняться б, как зерну, в младенческих слезах!

Железных Гор окружье. Чем питаться

обманутым обманщикам-богам?

Железом, что ль? До них не достучаться

киркам и динамитным порошкам!

А пульманы подносят отбивные

из чистой стали. Рот раскрыл туннель —

дымятся блюда, стынут заливные

луга, а если выветрился хмель,

на пересадке водка и постель,

а утром новый поезд — до Каира

в штате Огайо. И на Теннесси есть.

А если лето, если мух не счесть,

бриз освежить изволит вашу честь

от похоти речной. И тут же грянет

Билл Бабник, Бравый Джо — кто что затянет.

А если в гору ваш великий полоз

с великою одышкою пополз,

в окно просуньте волосатую ручищу

и спойте Нашу славную речищу.

А вы, Шериф, Палач и Проводник,

жуя табак, сопите веселее:

Река пропоит вас — и вас! — троих,

из вечности своей ни капли не жалея.

Всем скопом обсчитать судьбу нельзя,

у нескольких же — выйдет преотлично,

ведь и в раю рванет Дэн Мидлэнд тормоза,

спустив на тормозах все райское величье.

Мы следопыты — времени назло,

первопроходцы первозданной пены,

трудами нашими страну не развезло,

но мы доподлинней пловцов по Иордану.

Праокеан отхлынул — с ваших глаз

долой. — И, не охоча до оброка,

лениво, как слепая; притомясь;

по валунам расшаркою потока

течет река — и тратит ваши сны.

С тяжелой, бесприливной, беспрерывной

наедине — кто вы? О саксофон волны

тягучей, негритянской, заунывной!

Глухой тоннаж, марш выветренных дней,

артерии, стреноженные илом,

морены в колыбели у корней, —

все приняла река, все проглотила.

О, что за прихоть — проглотить рассвет!

О Миссисипи! джунгли водной глуби!

Рысь в чаще мира! чей найдут скелет,

когда отхлынешь к следующей глыбе?

Останками де Сото напитав

луг подневольный, Град Трех Царств минуя,

новые кольца выпростал Удав

(морскую соль в руду береговую

уже подсыпав), волен и тяжел.

А впереди — лишь горизонт… Отныне,

отравленная, бросив свой престол,

нисходит в ядовитую пустыню

вечного сна морского, сохранив,

измучена Историей, порыв

течь! рваться! разрываться, как нарыв!

Погибели своей осанну возгласив.

Загрузка...