Мир улитки на блюдце листа?
Чужой мир. Отвергни его.
Уксус в закупоренной бутылке?
Отвергни. Он не настоящий.
Золотое колечко с солнечным бликом?
Ложь. Ложь и горе.
Мороз на листе, белоснежная
Плавильня потрескивает, болтает
Сама с собой на каждой черной
Альпийской вершине.
Замешательство в зеркалах,
Море разбило свое серое
Зеркало —
Это любовь, любовь, мое время года.
Тюльпаны легко раздражаются, здесь же зима.
Посмотри, как все тихо, бело, заснеженно.
Я обучаюсь спокойствию, мирно лежу —
Так свет лежит на стенах, руках, простынях.
Я никто, и безумие мне незнакомо.
Я сдала свое имя и платье сиделкам,
Биографию анестезисту и тело хирургам.
Моя голова сидит между двух подушек,
Как глаз между белых вечно раскрытых век.
Глупый зрачок вбирает в себя все подряд.
Сестры в белых наколках хлопочут, хлопочут,
Как чайки над морем, меня не тревожа,
Что-то вертят в руках, одна как другая,
Все одинаковы, так что нельзя сосчитать.
Мое тело для них — что камешек, и они
Нежно оглаживают его, словно волны.
В блестящих иглах они приносят мне сон.
Я потеряла себя, и меня тяготят —
Кожаный туалетный прибор, похожий на саквояж,
Муж и ребенок, глядящие с фотографии;
Их улыбки цепляют меня, как крючки.
Вещи, набравшиеся за мои тридцать лет,
Упрямо приходят по моему адресу.
А от меня отслоили милые ассоциации.
Испуганная, на каталке с зеленым пластиком,
Я смотрела, как мой сервиз, одежда и книги
Исчезали из виду. Вода захлестнула меня.
Теперь я монахиня, чистая, как дитя.
Я не просила цветов, мне хочется одного —
Без мыслей лежать, запрокинув руки.
Так привольно, вам не понять, как привольно.
Покой мой так безграничен, что трудно вынести, —
Легкость, табличка с именем, безделушки,
К такому покою приходят покойники, навсегда
Принимая его губами, словно причастие.
От чрезмерного пыла тюльпанов рябит в глазах.
Я услыхала и сквозь оберточную бумагу
Их дыханье, настойчивое, как у младенца.
Их краснота громко тревожит мне рану.
Сами вот-вот уплывут, а меня они топят —
Я цепенею от их нежданных призывов и яркости.
Десять свинцовых грузил вокруг моей шеи.
За мной не бывало слежки. Теперь же тюльпаны
Не сводят глаз с меня и с окна за спиной,
Где ежедневно свет нарастает и тает.
И я, невесомая, словно бумажный призрак,
Никну меж взглядами солнца и красных цветов.
Я безлика, мне хочется провалиться сквозь землю.
Пылающие тюльпаны съедают мой кислород.
До их появленья дышалось достаточно просто —
Вдох и выдох, один за другим, без задержки,
И вдруг тюльпаны, как грохот, заполнили все.
Дыханье мое налетает на них, завихряясь,
Как воды реки на заржавленную машину.
Они привлекают внимание и отнимают силы,
Скопившиеся на счастливом безвольном раздолье.
Стены, кажется, тоже приходят в волнение.
Тюльпаны достойны клетки, как дикие звери,
Они раскрываются, словно львиные пасти;
И сердце в груди раскрывается и сжимается,
Тоже сосуд, полный красных цветов.
Вода в стакане на вкус соленая, теплая,
Она из морей, далеких, как выздоровление.
Кто-то зачем-то стреляет в городе —
Бух! бух! на воскресной улице.
Кровь, может, льется из ревности,
Ревность рождает черные розы.
В кого там стреляют?
Слушай, Наполеон, это на тебя, обнажив
Ножи, идет Ватерлоо, Ватерлоо, примеряя
Горб Эльбы на твоей жирной спине.
Это снег, сверкая тысячей лезвий,
Говорит тебе: Тс!
Тс! Ты играешь шахматными
Фигурками из слоновой кости.
Это грязь вопиет, по которой
Шагают французские сапоги.
Русские бело-золотые купола плавятся
В горниле твоей алчности. Облака, облака.
Это пчелиный рой
Гнездится высоко на черной сосне.
Его надо сбить пулями. Бух! бух!
Он наивно верит, что выстрелы — гром.
Он думает, будто это глас Божий
Осуждает когти, клювы, и зубы,
И ухмылку желтой дворняги,
Несущей кость из слоновой кости,
Как все, все, все.
До пчел высоко — целых семьдесят футов!
Россия, Польша, Германия.
Холмы в дымке, красноватая равнина
Медной монетой тонет в реке,
Которую переходит армия.
Черный колючий летучий еж
Пчелиного роя мечтает об улье,
Об остановке, куда прибывают
Верные станциям поезда.
Мужчина с ружьем в серых руках.
Казалось, походу не будет конца.
Бух! бух! пчелы падают,
Расчлененные, на кусты.
Такова участь Великой Армии.
Наполеон, ты видишь красный лоскут?
Это последний символ победы.
Пленный рой в соломенной шляпе.
Эльба, Эльба, волдырь на море!
Белые статуи маршалов и генералов,
Словно воры, крадутся в ниши.
Как это все поучительно!
Немые сплоченные люди шагают
По французскому флагу в свою гробницу,
В дворец из слоновой кости,
В дупло на развилке сосны.
Мужчина с серыми руками улыбается
Деловитой улыбкой занятого человека.
Руки его — не руки —
Асбестовые клешни. Бух! бух!
«Они меня чуть не заели насмерть».
Жала у пчел как швейные иглы!
В непокорном черном сознании пчел,
Должно быть, есть понятие о чести.
Наполеон, как всегда, доволен.
О Европа! О тяжкая ноша меда!
Ты, на беду, всем на беду,
Не объявишься больше, черный сапог.
Тридцать лет прожила я, в тебя обутая,
Жалкая, белая, будто нога,
Почти не дыша, не решаясь вздохнуть.
Папочка, мне предстояло тебя убить.
Но я не успела — ты умер.
Мраморно-тяжеловесный, обожествленный сундук.
Жуткая статуя — с пальцем огромным и хмурым,
Как печать Сан-Франциско,
А голова в своенравной Атлантике,
В волнах прекрасного Носета
С переливами нежно-зеленого в голубизну.
Я бога молила тебя воскресить в надежде на чудо.
Ach, du…[146]
По-немецки, в польском городе,
Стертом с лица земли
Железной пятою войны, войны, войны…
Городов с подобным названьем погибло немало.
Мой друг поляк говорит,
Что таких была дюжина, может быть, две.
И потому достоверно сказать не могу,
Где ты ступил, где души губил.
Заговорить же об этом с тобой было трудно.
Язык застревал в гортани.
Он застревал в плену из терновой проволоки. —
Ich, ich, ich, ich[147].
Слова… Я с трудом выдыхала их.
В каждом немце, казалось, тебя я найду.
Речь их казалась постыдно-бездушной.
Машиной, машиной — в аду
Аушвица, Дахау, Белсена…
Он оскорблял и меня, как евреев,
И я начала говорить, как еврейка.
Я ведь вполне могла оказаться еврейкой.
Снега Тироля, прозрачное венское пиво
Не столь уж чисты воистину.
И я с моими цыганскими предками, странным счастьем моим
И крапленой судьбой — картежной крапленой игрой.
Я в чем-то за еврейку сойду.
Страх перед тобой у меня на роду. —
Перед твоим военно-воздушным Luftwaffe[148], надутый индюк.
С аккуратно подбритыми усиками,
Яркой голубизной арийского взгляда, —
Человек-танк, человек-танк на полном ходу. О, ты…
Ты не бог — ты всего лишь свастика!
Небу не просочиться сквозь ее черноту…
Каждая женщина обожает фашиста
Вместе с его сапогом в лицо — ублюдка,
С сердцем ублюдка в одном ряду.
Ты стоишь у черной классной доски, папочка,
На фото, которое я берегу.
И на сапог — подбородок с глубокой ямочкой на виду…
К черту про это… Все ни к чему…
Нет, к чему… Про тебя, про черного человека. —
Ты разбил пополам мое сердце — сердечко злое.
Мне было десять, когда ты умер.
В двадцать я пыталась покончить с собой,
Чтобы вернуться, вернуться к тебе.
Думала, пусть хоть кости рядом покой найдут.
И все-таки выходили меня —
Подправили там и тут.
И я поняла, что теперь-то я выход найду. —
До манекена, модели тебя сведу —
Человека в черном со взглядом творца «Mein Kampf»[149].
С его пристрастием к дыбе, орудиям пыток.
Ты понял, к чему я веду?..
Итак, папочка, дело к утру.
Телефон, тоже черный, отключен на корню,
И голоса не проскользнут по шнуру.
Теперь я убила, если сумела, не одного — сразу двух:
Вампира, что назвался тобой,
Он пил мою кровь раньше и в этом году. —
Семь лет, если хочешь знать.
Папочка, теперь ты можешь к себе вернуться.
Раздутое черное сердце твое пригвоздили колом.
Ты был деревенским не по нутру.
Теперь они топчут твой прах и танцуют на нем.
Тебя давно раскусили в миру.
Папочка, папа, ты выродок, пусть я умру.
Чиста? — Словом как выразить ощущенье?
Языки преисподней
Пресыщенно — тупы, тупы, как триязыкий
Тупой, ожиревший Цербер,
Что хрипит у ворот. Ему не хватает уменья
Вылизать дочиста
Дрожь сухожилий, грех, прегрешенья…
Плач сухостойного дерева,
Застоявшийся запах свечи,
Свечного нагара, тленья!
Мой любимый, любимый, волны дыма клубятся,
Обвивают мне шею, словно шарф Айседоры[150], мне страшно…
Край летящего шарфа зацепит, затянет круженье колес…
Дымно-желтые волны угара,
Загадочные, без конца и без края,
Обволакивают все пространство земного шара,
Душат слабых и престарелых,
Несмелых
И ее — дитя колыбельного сумрака оранжереи —
Зловещую орхидею,
Что развесила в воздухе сад,
Дьявольский леопард!
Радиация испепелила тебя добела,
А через час погубила,
Отравила объятья прелюбодеев
Пеплом, дождем Хиросимы — преступленьем.
Грех, прегрешенья.
Милый, всю ночь
Меня лихорадит. — Бросает то в жар, то в холод.
Простыни — невыносимы, как поцелуй прокаженного.
Три дня, три ночи —
Бульон и лимонный морс.
Волны, вешние волны чисты до отчаяния.
Я слишком чиста для тебя или кого-то еще.
Плоть твоя причиняет страданье.
Так, должно быть, наш мир причиняет страданье богу.
Я словно фонарь. Голова — светла, как луна
Из японской бумаги — моей позолоченной кожи,
До бесконечности тонкой и драгоценной до бесконечности.
Разве мой жар не потрясает тебя? А мой свет?
И вся я огромной камелией
То полыхаю, то меркну во тьме… Вспышки, затменья…
Мне кажется — я поднимаюсь…
Кругом раскаленные вспышки металла, литья. И я, милый, и я
Поднимаюсь в неведомый край,
Чиста, будто девственница, —
Ацетиленовая в окружении
Роз, поцелуев
И херувимов —
Словом, всего, для чего существует цветенье розовых красок,
Но без тебя, без него…
Без него… Да, без него…
(И, словно нижние юбки затасканной шлюхи, все личины слетают с меня) —
По мере движения в Рай.