часто моргали и опасались змей. Зебры,
своей непохожестью
кичащиеся; слоны с белесой, как туман, кожей
и хваткими приспособлениями;
и эти кошечки; и попугай —
зануда при ближайшем рассмотрении, — хвативший
еды различной и коры древесной через край.
Я вспоминаю их величие, или скорее остатки
величия. Трудно припомнить повадки,
голос и даже облик, когда речь идет
о случайном знакомстве двадцатилетней
давности; но мне его не забыть, этого Гильгамеша
среди
мохнатых плотоядных, этакого кота
с грифельно-серыми треугольными метками на передних
лапах и жестким
хвостом,
бросающего сухо: «Хорохорятся тут всякие,
а потом
с плохо скрываемой злобой, дрожа всем телом,
бормочут бессвязно,
что, дескать, где нам постичь искусство; делают
из всего проблему; надуются, важные,
словно это — непостижимая тайна, такая же симметрично
отчужденная, как фигурка, вырезанная из хризопраза
или холодного мертвого мрамора, зловещая
в своей власти над нами и бездоннее,
чем море, которое предлагает нам лесть в обмен
на пеньку,
лошадей, золото, мачтовый лес, меха и ячмень».
Популяризировать тапочки, их скромный облик,
символизирующий удобство при минимальных средствах;
убеждать ригориста, домовладельца и пианиста,
что его пианино — рутина и его прелестные
головастики-ноты —
в прошлом, когда музицировать было время;
уверять самозваных безмозглых Мидасов,
чьи двенадцать каратов невежества себе набивают цену,
что не до́лжно брать напрокат седую длинную бороду
и стращать иных любопытных неумолимой косою времени;
вразумлять поэта с его чересчур эластичною музой
для избранных,
что его животворная сила — в умении побеждать
собственную обособленность,
что покуда в стихах преобладает гибкость над логикой,
они летят по прямой, как ток электрический,
в противном же случае —
они как обезлюдевшая местность, что гордится своей
захолустностью;
доказывать святошам сановным,
что чванливость нелепа,
что достойнее быть в стороне от вековечного раболепства,
когда лобзают ступни повелителей
и пинают в лицо тех, кто званьем ниже;
поучать земных богов атеизма,
что мы погрязли в земном,
в отбросах, в погонях за призрачным благом, в безумии
экстремизма;
внушать змеино-увертливым полемистам
благие и трезвые мысли,
что негры не жестоки,
что евреи не скаредны,
что азиаты не бессмертны,
что немцы не коварны.
Где наше простосердечье
и наши грехи? Все это
утрачено. Где человечья
отвага: поиск ответа,
сила сомненья —
крикнуть беззвучно, слушать, не слыша! — когда
других ободряешь,
страдая, идя на смерть,
когда, пораженье терпя, мужаешь,
крепнешь душою? Тот прав,
дальновиден и счастлив, кто,
одним из смертных став,
над своей несвободой возвысится.
Над самим собою, — словно
море из бездны всходит
к свободе, в бессилии рвется
и катится вспять,
чтоб рваться опять.
Кто силою чувств объят,
тот действует. Ведь каждый
запевший песню
становится стройней, и, говорят,
он делается выше. Пусть он пленник,
но песнь его
нас убеждает: радости покоя
ничто в сравненье с радостью борьбы.
В этом и бренность,
в этом и вечность.
Взгляни на землянику:
извилиста, мала,
но буря не смогла
убить ее; песчинки
оставил океан
для множества семян.
Какая пища лучше,
чем сердцевина яблок —
идущий в путь кораблик
малюток-близнецов.
Мороз вконец изгрыз
зеленый кок-сагыз,
но корень в почве мерзлой
живет… Среди тепла
опунция росла,
колючий стебель сник,
но корень в землю круто
ввинтился на два фута.
Порою мандраго-
рой гнется корнеплод.
Победа не придет,
покуда к ней не рвешься.
И гроздья винограда —
лишь той лозе награда,
что сверху и внизу
свои завяжет пле-
ти в тысячном узле.
С врагом дерется слабый —
вступает сильный в бой
— смотри! — с самим собой!
И льется сок земли
в измученное тело,
чтоб ягода зардела!