Ровно через две недели Черемисов уезжал в Грязнополье.
— Вы, матушка, не горюйте! Писать буду аккуратно! — говорил Черемисов сидевшей с ним в Николаевском вокзале маленькой, худощавой старушке, которая с бесконечной любовью и грустью глядела в глаза сыну.
Старуха принудила себя улыбнуться и принялась перебирать коробок с пирожками.
— Вот эти, Глебушка, с говядиной, а эти, в сторонке, с капустой — любимые твои, тут и соль в синенькой бумажке, а здесь…
Она остановилась и робко заметила:
— А когда тебя назад ждать, Глеб? Ты мне этого не сказал.
— Назад? — переспросил Глеб.
Ему стало жаль мать. Он крепко пожал ей руку и сказал:
— Через год вернусь.
— Вернешься?
— Еще бы! — засмеялся Черемисов.
— Ведь ты цыган. Кажется, недавно приехал и опять в отлет… Что бы здесь приискал службу… Ну… ну… не буду, мой милый… Ведь я так только! — добавила старуха, удерживая слезы.
— Добрая вы моя!.. — шепнул Глеб, целуя ее руки. Пробил звонок. Публика торопливо хлынула к двери.
— Ну, прощай, мой голубчик! — глотала слезы старушка. — Постой… дай перекрещу тебя! Будь здоров… не болей…
— Мне-то болеть? Что вы? Да вы только взгляните на вашего геркулеса сына!
Черемисов горячо обнял мать, взял в руки чемодан и направился к двери.
— Смотри, — шепотом говорила старуха, нагоняя сына, — опять как-нибудь не попадись… Ты меня извини, дружок, я ведь попросту, брось ты все это и меня пожалей…
Мать снова перекрестила Глеба и нашептывала молитву.
— Не бойтесь. Вы-то себя берегите. Не деликатничайте с деньгами; получать будете аккуратно, так как мой американец, как кажется, исправнее хронометра… Заболеете, за доктором, не мешкая, а меня известите… Ну, милая моя, будьте здоровы…
Скоро поезд тронулся, и старуха, дав волю слезам, одиноко отправилась в Петербургскую сторону и в тот же вечер с горя начала новую бутылку наливки, заботливо приготовленную Глебом, хорошо знавшим маленькую слабость своей матери к киевской вишневке в восемь гривен.
Черемисов уселся к окну и оглядел своих спутников. Все прилаживались, суетились, особенно дамы. Против Черемисова сидел хмурый господин лет сорока, больной, желтый, совсем седой. Он, как пришел, сел на место и сейчас же уткнулся в газету. «Верно, шатун старый!» — подумал Черемисов, оглядывая потертое гороховое пальто хмурого барина.
И хмурый барин, оставив газету, пристально оглядел своего соседа, и, видно, сосед ему понравился, потому что на угрюмом лице его явилось подобие какой-то улыбки, и он спросил:
— До Москвы?
— Дальше. В Грязнополье…
— Видно, на вакации пробираетесь?
— Именно…
— Отвратительный город! — оживился хмурый барин. — Я там три года учительствовал… Скверный!
— А ваш путь куда? — полюбопытствовал Черемисов.
— На Кавказ. Пробираюсь из Архангельска!
— Далеконько!
— Вот посмотрю, каково на Кавказе! — не без злобной горечи шипел хмурый барин. — До седых волос с места на место таскаюсь и не могу до хорошего города дотаскаться!
— Быть может, на Кавказе понравится?
— Вряд! — махнул рукой хмурый барин. — Посмотрю, как там, и махну оттуда в Сибирь. Там, говорят, лучше всего, — прибавил он, смеясь тихим, язвительным смехом. — Поживите с мое, и вы потаскаетесь, — продолжал он после некоторого молчания, — коли жиром не обрастете, как вон тот (хмурый барин взглянул в сторону на толстого, отдувающегося пассажира) салотопенный завод! Времена такие! — обрезал недовольный господин и снова уткнулся в газету.
Черемисов улыбнулся. «Так и есть, старый шатун, да вдобавок еще болтливый!» — подумал он и стал глядеть на мелькавшие поля и будки.
Во всю дорогу хмурый сосед Черемисова шипел на все безразлично: на погоду, на газеты, на буфеты, на кондукторов, и, только подъезжая к Москве, он обратился прямо к Черемисову:
— Вы сегодня же дальше?
— Сегодня!
— А я в этой грязной Москве останусь, отдохну. Вы ночь-то спали словно сказочный богатырь, а я на этих проклятых узких диванах заснуть не мог. Черт знает как строят у нас железные дороги! Трясет, бросает вас из стороны в сторону! — желчно пилил хмурый барин, ставший за ночь похожим на выцветший лимон.
— Будто так плохо? — едва улыбнулся Черемисов.
— Совсем плохо! Вы сомневаетесь? Разве у нас могут что-нибудь хорошее устроить? — накинулся он на Черемисова. — Разве могут? Впрочем, — заметил он, помолчав с минуту, — я несколько преувеличиваю. Я человек преувеличения. Во всяком случае, рад с вами познакомиться. — Он протянул сухую желтую руку, которую Черемисов пожал. — Вы редкий пассажир, не стесняющий соседа болтовней. Зовут меня Любомудров. Фамилия несколько странная? Виноваты предки мои — поповичи. А ваша?
Черемисов сказал.
— Из Вольска?
— Из самого.
— Так не вашего ли отца я знавал в Вольске? Впрочем, это вам решительно все равно. Да, был я, господин Черемисов, и в Вольске! — угрюмо говорил Любомудров короткими периодами. — Пансион там завел, но свиньи помешали! Не улыбайтесь! Буквально свиньи! Вольское юношество купно с родителями больше свиньями занималось, чем уроками. Плюнул и уехал. Свиньи остались. Что, отец ваш по-прежнему запивает?
— Отец мой умер.
— А! — протянул Любомудров. — Ему нельзя было не пить! Если я не пью — а я не пью! — то потому только, что холост и страдаю разлитием желчи, отчего доктора советуют перемену места. Я и передвигаюсь так всю жизнь! — как-то кисло, болезненно улыбнулся Любомудров. — Вот и хваленая Москва! — прибавил он, когда поезд подходил к станции. — Вон как разнесло ее, матушку, на семи-то холмах! Кажется, на семи, а впрочем черт ее знает! Прощайте, господин Черемисов! Еще, верно, встретимся. Времена нынче таковы, что людей носит из края в край, пока не донесет до могилы или по крайней мере до Ташкента. Смотрите, осторожнее с Стрекаловым, жирная каналья! жирная каналья! — на ходу добавил хмурый барин, унося с собой свой порыжелый, старый тощий чемоданишко, с которым, по наружности, хозяин его имел большое сходство.