Лет за десять до описанных событий в Петербурге появилась замечательная драматическая актриса — Надежда Алексеевна Наумова. Редкий талант ее сразу обратил на себя внимание и сделал ее любимицей публики. Кто раз видел ее в лучших ее ролях, тот не мог забыть талантливой артистки. С самого начала она привлекала симпатию зрителя, а под конец совсем завладевала им своей страстной, нервной, глубоко натуральной игрой; случалось, что артистка, играя «Бедную невесту», так натурально падала без чувств, что пораженный театр на секунду таил дыхание и потом бешено разражался рукоплесканиями. Но артистка часто не могла подняться с подмостков; бедная красавица в самом деле лежала без чувств, и рукоплескания публики не могли поднять ее. Ее уносили за кулисы и, больную, нервно потрясенную, увозили домой.
Жизнь Надежды Алексеевны нельзя было назвать счастливой. Отец ее был тихий, богомольный старик, посвятивший конец своей жизни посту и молитве, а мать — настоящий дьявол в юбке; она мучила, ревновала и всячески терзала свою дочь и притом страшно, по-своему, ее любила, как это часто бывает у множества матерей-самодурок. Она нередко и бивала свою дочь, хотя после плакала, мучилась и просила прощения. Отец все это, видел, но помочь не мог, потому что и ему доставалось порядком, так как он сам был безответным, жалким существом, за которое нередко заступалась Надежда Алексеевна. Отставной дворецкий графского дома, Алексей Трифонович Наумов, отличался необыкновенной робостью перед своей характерной супругой. Сидя вечно в отведенном ему уголке (Наумовы жили в двух небольших комнатах), он все почитывал четьи минеи да апокалипсис и все собирался посетить Афон и Иерусалим. Когда госпожа Наумова бывала не в духе (а это случалось ежедневно), она обыкновенно срывала сердце на своем супруге Алексее Трифоновиче.
— Ну, что ты, старый хрыч, расселся здесь, видишь — гладить нужно! — обыкновенно, словно голодная собака, начинала воркотню хозяйка.
— Я, Лизавета Петровна, уйду, сейчас уйду… Только куда бы уйти? — рассуждал Алексей Трифонович, надвигая очки в медной оправе на свой оплешивевший лоб.
— Куда? — горячилась Лизавета Петровна. — К черту! Вот куда!
Алексей Трифонович богобоязненно крестился и поникал головой.
— Ты подумай, Лизавета Петровна, что ты говоришь-то? И разве это не грех? — тихим, слегка укоряющим тоном замечал Алексей Трифонович.
— Ах ты, старый халдей! Еще грехом стращать вздумал! Кабы не я, кто бы тебя, дурака, кормил, а? А туда же: грех!
— Разумеется, грех! — еще тише шептал старик.
— Сейчас же проваливай!.. Ступай по церквам, а то хоть прямо на Афон… убирайся! — кричала Лизавета Петровна.
— Маменька! — раздавался из соседней комнаты тоненький голос Нади, — оставьте папашу.
— И ты за него? У, чертово отродье! Из-за тебя ночей не сплю, не доедаю, не допиваю, а ты так-то мать уважаешь?
Обыкновенно Алексей Трифонович, не дожидаясь конца такой сцены, собирал тихонько свои духовные книги, бережно прятал их в шкапчик и, поцеловав и благословив дочку, уходил из дому и только поздно вечером возвращался домой, вволю пошатавшись по разным церквам. Тихо укладывался в своем углу на жесткой кровати и долго еще нашептывал разные молитвы.
Когда Лизавета Петровна сживала из дому мужа, то принималась грызть дочь. Она обвиняла ее во всевозможных гадостях. То корила воображаемыми любовниками, то винила в неблагодарности, в нелюбви, в бессердечии и тому подобном. Тогда, вся в слезах, Надя убегала из дому…
Оставшись одна, Лизавета Петровна предавалась раскаянию: она вслух упрекала себя, называла себя извергом и по целым часам неутешно рыдала, бия себя в грудь перед образами. Пообедав одна, Лизавета Петровна выпивала рюмки две наливки и шла в театр. В галерее пятого яруса ей давали бесплатно место, и Лизавета Петровна, глядя на свою играющую дочку, смеялась и плакала, как ребенок. Если соседи ее делали замечания не в пользу дочки, она, не обинуясь, громко называла их ничего не понимающими свиньями и вообще вступала в такую крупную брань, что нередко усовещевать Лизавету Петровну приходилось капельдинеру. Когда, однажды, после одной из домашних сцен, Надежда Алексеевна, играя какую-то роль несчастной девушки, грохнулась взаправду без чувств в театре, зрители пятого яруса видели пожилую женщину с седоватыми волосами, с энергичным, умным лицом, кинувшуюся опрометью вон с места и кулаками расчищавшую себе ход, так что ее приняли за сумасшедшую.
То была Лизавета Петровна. Как полоумная вбежала она за кулисы и, припав к помертвелому лицу нервной дочери, при множестве актеров и актрис, просила у нее прощения, заливаясь сама самыми искренними слезами.
Восторженная, самолюбивая от похвал, возвращалась молодая артистка домой, и еще суровей и печальней казалась ей действительность. Она, кажется, и жила двумя жизнями: одной — в театре, другой — дома. Там — восторг и сочувствие. Здесь — брань, попреки и чистенькая бедность (Наумова получала пятьсот рублей жалованья, на которое и жила вся семья). Возвращаясь из театра домой, Надежда Алексеевна садилась на кровать к старику отцу и рассказывала ему о своих успехах.
— Вот ты какая! — с восторгом шептал старик, гладя своей худой рукой по щекам дочери.
Сам Алексей Трифонович никогда не видал своей Нади на сцене; он вообще считал неприличным для себя ходить в театр, но никогда, впрочем, не отговаривал дочь бросить артистическую карьеру.
— Пусть каждый соблюдает себя по возможности! — говаривал старик.
В ответ на восторженные рассказы дочери о блеске, успехах и овациях в театре Алексей Трифонович рассказывал Наде о красотах Афона, о дальних путешествиях, которые его манили, о странниках и подвижниках-богомольцах. И голос старика во время этих рассказов слегка дрожал от умиления; речь его лилась плавно; он, вечно забитый, робкий старик, говорил теперь увлекательно, с каким-то мистическим вдохновением, так что Надя заслушивалась его по целым часам.
— Папаша, мой милый, — спрашивала иногда Надя, — отчего ты такой святой? Отчего это ты все молишься, голубчик мой?
— Грешил, Наденька, много. Ох, много!
И старик больше ничего не объяснял.
Только Лизавета Петровна во время сильного гнева разъясняла иногда причины такого усердного подвижничества своего супруга.
— Небось, — упрекала она, не в меру сердитая, — старые грехи, подлец, замаливаешь! С вашим графом загубили вы божью душу, христопродавцы!
Ничего не отвечал на тяжкий упрек Алексей Трифонович, а только пуще поникал головой и пуще молился. И нередко, во время страстной его молитвы, перед стариком являлся образ молодой, бледнолицей девушки, которая с убийственным укором глядела прямо старику в глаза, и ее губы, казалось, шептали: «За что вы убили меня? Что я вам сделала?»
В такие минуты ужас пробирал старика; глаза его как-то дико смотрели перед собой, и молитва не шла на уста. Прошлое вставало во всей наготе своей, и в этом прошлом вспоминал старик свою племянницу, бледнолицую девочку пятнадцати лет, Машу, принесенную Алексеем Трифоновичем в жертву разврата своего барина-графа. Он думал облагодетельствовать племянницу, сделав ее наложницей седого старика, и чуть ли не силою привез ее от матери, а Маша не вынесла и через год умерла от чахотки, проклиная и графа и Алексея Трифоновича. Граф давно забыл об этом происшествии, но его бывший камердинер не мог забыть этого до сих пор. Он тогда же ушел от графа, все скопленные им деньжонки отдал Машиной матери, а сам с тех пор искал утешения в посте и молитве…
С самого того дня, как Алексей Трифонович отдал скопленные годами деньги, Лизавета Петровна возненавидела мужа. Она рассчитывала на жизнь в покое и тишине, полагала даже сделать приращение к небольшому мужнину капитальцу, отдавая деньги в рост под залоги, словом, рассчитывала прикопить деньги для дочери, — и вдруг, вместо будущей спокойной жизни, пришлось снова жить в бедности среди забот о куске хлеба.
— Подлец ты этакий! — плюнула Лизавета Петровна мужу в глаза после его поступка.
И с того самого дня ежедневно точила Алексея Трифоновича, работая сама дни и ночи, чтобы как-нибудь да сделать из своей Нади не девку, а барышню.
— Девкам плохо, — рассуждала Лизавета Петровна, — их бьют, а барышням лучше: они бить могут! Пусть же лучше мое дитя бьет, чем его будут бить! Знаю я, больно нам-то достается! — говаривала деятельная женщина, вспоминая свое подневольное житье.
Таким образом, Надю определили в театральное училище, из которого она действительно вышла не девкой, а барышней, с самым смутным понятием о жизни, без всяких знаний… По счастию, талант ее выручил.
Отец и дочь крепко любили друг друга. В те дни, когда Лизавета Петровна уже чересчур грубо копалась своими рабочими, не знавшими устали пальцами в сердце Алексея Трифоновича, старик украдкой подходил к дочери и, целуя ее беленькие ручки, тихо, словно ребенок, плакал.
— Не плачь, папаша, не плачь, дорогой! переедем-ка с тобой и будем жить отдельно! — говорила Надя, утешая отца.
— Что ты, Надя, что ты? — пугался старик. — Да где же это показано, чтобы дитя от матери врозь? Нет, Надя, нет! Нельзя оставлять родную мать. Жизнь наша временная, там зато лучше будет!
И разговор обыкновенно кончался тем, что отец и дочь вместе плакали.
Лизавета Петровна стала еще более теснить Алексея Трифоновича, видя, как Надя любит отца и ухаживает за ним; она ревновала дочь не только к посторонним, но даже — и еще сильнее — к отцу.
Однажды, разучивая роль, Надя заглянула в полурастворенную дверь на сидящего за книгой старика и вдруг, под влиянием прихлынувшего теплого чувства, подбежала к отцу, обхватила руками его шею и крепко-крепко поцеловала.
— Милое ты мое дитя, ласковое ты мое дитя! — сказал растроганный старик. — Одна ты только меня и любишь!
Лизавета Петровна увидала этот поцелуй; он ужалил ревнивую мать, — ей никогда не случалось дожить до такого счастия, а как хотелось! — она подпрыгнула, словно разъяренная тигрица, у которой отняли тигренка, и бросилась к дочери.
— Надька, дура! Пошла в свою комнату, пошла! Тебе учить ролю надобно, а не точить лясы; вечером ведь в этот проклятый театр поедешь, там кому-нибудь да будешь на шею вешаться! Пошла! — закричала Лизавета Петровна, побагровевшая как вареный рак.
— Не обижай Надю, Лизавета Петровна! — робко вступился старик.
— Я обижаю, я? Ты еще будешь говорить, богомол проклятый! А кто в доме все делает, кто? Ты небось, ты? От тебя, как от козла молока, из твоих книг супу не сваришь, а туда же: обижаешь! у, подлец старый!
Алексей Трифонович молчал, а молчание еще более взрывало Лизавету Петровну. Она, как и все самодуры, любила, чтобы перед ней дрожали и ее видимо пугались.
— Да ты оглох, что ли? — крикнула Лизавета Петровна.
Старик не отвечал, а бормотал про себя какой-то акафист.
— Оглох, говорю, скотина? Отвечай же, идол!
Алексей Трифонович не подавал голоса и все глядел в книгу.
Тогда рассвирепевшая Лизавета Петровна наотмашь взмахнула рукой и ударила старика по щеке.
Он не проронил слова, перекрестился, бережно собрал книги и собирался уйти. Только одна крупная слеза скатилась на седую бороду, лучше слов говоря, каково старику.
Надя бросилась к матери и, глотая слезы, крикнула:
— Это подло так обижать папашу! За что вы его обижаете? За то, что я его люблю? Ну да, люблю, а вас нет!
— И ты, змееныш, туда же? Вот тебе, вот! — забылась вовсе мать и несколько раз ударила дочь.
Надя вскрикнула, схватила шляпку и выбежала вслед за отцом из дому.
— Папаша, дорогой мой папаша, — нагнала она отца, — уйдем от нее!
— Друг мой, я совсем уйду! — тихо отвечал Алексей Трифонович. — Уйду туда! — добавил старик, показывая куда-то рукой.
— Куда?
— На Афон уйду, завтра же уйду! А ты оставайся, тебе легче будет. Мать из-за меня и тебя ест! Я ее нищей сделал, а тебя она любит. Господь с ней, я на нее не сержусь и там за всех вас помолюсь богу! — прибавил решительно Алексей Трифонович.
Печальная пришла Надя к своей подруге и в тот же вечер играла «Катерину». Все вспомнилось Наумовой во время игры, свое горе подошло к сердцу, и театр дрожал от рукоплесканий.
На другой день Алексей Трифонович прощался с женой и дочерью. Он был одет странником, в черной ряске, с котомкой за плечами, в руках была длинная палка.
— Прости, Лизавета Петровна, — сказал старик, низко кланяясь, — и не поминай лихом.
Лизавета Петровна как ни крепилась, а зарыдала.
— Ну, поцелуемся, — продолжал Алексей Трифонович, — не год ведь с тобой прожили, а почитай, двадцать пять лет!
И когда супруги обнялись, у обоих из глаз текли обильные слезы.
— Ну, Надя, будь счастлива! — рыдал старик. — Лизавета Петровна, береги дочь.
Надя так и припала к отцу.
Наконец Алексей Трифонович оторвался и ушел. С тех пор она никогда его не видала. Где он? Надежда Алексеевна до сих пор не знает.
Разлука с отцом сильно подействовала на нервную натуру девушки. Первые дни она тосковала, исхудала и, наконец, слегла в постель.
Лизавета Петровна была безутешна. Она страстно ухаживала за дочерью, позвала доктора, не спала ночей, но как только дочь стала поправляться — таки не выдержала и упрекнула:
— Отца небось любишь, даже заболела! А мать не любишь!
Надя отвернулась, не сказав ни слова, а Лизавета Петровна снова стала каяться и до того измучилась, что заболела сама.
Так шла жизнь Надежды Алексеевны. Она только и жила на сцене. Дома — учила роли или читала романы, какие попадались под руку, да слушала брань и упреки. Все эти противоположности сильно влияли на девушку, и она стала любить какой-то заоблачный, ею самой созданный мир и ненавидеть действительность, в романах она находила для этого благодарную почву. Впрочем, время взяло свое; вечные дрязги дома, закулисные интриги и чрезмерное поклонение поклонников и ее испортили; она сделалась раздражительна, капризна, властолюбива с теми, кто поддавался. Это уж знали при театре. Скоро узнала это и мать, когда дочь понемногу стала выходить из положения рабы. Мать сперва бранилась, но потом, когда Надя сама стала браниться, помирилась с своей новой ролью и только жаловалась, утирая слезы, за рюмкой вишневки, своей приятельнице:
— Житья нет! Не дочь, а черт! Родную мать из дому хотела выгнать… Родную, а, каково это? За все мои заботы… До чего дожила я, бедная? — плакалась Лизавета Петровна, изливая ручьи слез после третьей и четвертой рюмки.
Действительно, однажды после безобразной сцены Надежда Алексеевна в порыве сказала, что она оставит мать и будет жить одна. Лизавета Петровна сообразила, что жалованье получает не она, а дочь, и… поджала хвост, смирилась. Таким-то образом, мало-помалу, они поменялись ролями. Раб стал господином, а господин — рабом.