Снова начались для Черемисова мытарства бедной жизни, поиски за работой, за куском хлеба. Целую неделю Глеб разыскивал своих старых знакомых и почти никого не нашел. Самый близкий его приятель с месяц тому назад уехал в Америку искать счастия, оставив Глебу письмо, в котором звал и его туда же.
«Времена, Черемисов, такие, — писалось, между прочим, в письме, — что оставаться здесь нашему брату, неумеющему приурочить себя к сладкому пирогу, нет никакого основания. Лежать же на диване, плевать в потолок и показывать кукиши в кармане (как ты сам же писал) не приходится. А затем что делать? Где дело, о котором мы, бывало, спорили до слез, из-за которого лезли на стену? Слова остались словами; кто половчей — повернул оглобли назад и пристроился к пирогу, а мы, брат, все те же прохвосты без средств, без силы и, главное, без надежды. Сомнения одолели и нас (сознайся!), и видим мы, что мы — пловцы (вдобавок, неопытные), очутившиеся „на утлом челне среди бурного моря“. Неужто ждать, когда бессмысленная волна смоет тебя, и знать, что там, на берегу, глядят и, бессмысленно гогоча, смеются: „Еще одного, мол, смыло. Не суйся в море на челне пускаться, прежде построй корабль. Поделом дураку!“ Из вышеизложенного ты, надеюсь, поймешь, что не ради пустой прихоти, не ради обезьянства я еду искать иной жизни, иного счастья в Америке; там я попробую своими руками (правда, они белы, очень белы еще, но там станут другими!) завоевать себе тот нравственный мир, которого здесь не нашел. Я долго, брат, колебался. Казалось мне — по временам мне все что-то казалось! — что не следует уезжать. Ты знаешь, я пробовал многое… Я четыре года учительствовал и перелетал из гимназии в гимназию в виде мячика. Чего же еще ждать? Полуголодная жизнь сзади, такая же впереди и в конце концов какая-то пустота в голове и сердце. К этому идет дело, так как мы, брат, дети переходного времени. Мы не баре, но и не мужики; голова работает, а руки не умеют. Мы и богу свечку ставим и черту кочергу, следовательно…
.
.
Что бы там ни было, а все-таки еду. Добрые люди мне дали двести рублей, с которыми я и отправляюсь. Я тебя искал, телеграфировал — и все поиски были напрасны; пишу тебе и спрашиваю: неужто и ты, после всех передряг, еще настолько себя обманываешь, что полагаешь еще снимать с неба звезды!.. Смотри, не ошибись и не начни снимать пенки вместо звезд… Приезжай-ка лучше. Я тебе еще напишу по приезде и буду звать, а пока хлопочи о деньгах. Прощай. Что будет впереди — не знаю, но вряд ли я скоро вернусь».
Черемисов несколько раз перечитал это письмо и несколько раз усмехнулся.
«Нет, я не поеду в Америку! Боюсь, что и ты скоро оттуда вернешься!» — заметил он, тихо покачивая головой.
Самые разнообразные сомнения грызли его; он находился в том адском состоянии, когда человек не знает, что с собой делать, куда себя приурочить. Он чувствовал, что не к чему ему себя приурочить и что он, пожалуй, лишний теперь человек.
А есть было надо во всяком случае…
Целые недели прошли в поисках за работой: уроки как-то не давались ему в руки, — в те времена требовались особые аттестаты, — никаких занятий достать он не мог: везде получались вежливые отказы с пожиманием плеч и замечания: «Отчего-де вы, кандидат университета, и…» Обыкновенно не доканчивали, так как суровое лицо Глеба не располагало особенно распространяться. Пробовал он просить место учителя — и это ему не удалось: отказали, по причинам, объяснять которые не сочли нужным, полагая, что и без объяснений Черемисов сообразит, почему.
Положение Черемисова день ото дня становилось хуже: ел он впроголодь и зарабатывал деньги случайной работой: то знакомая барыня уделит листа два переводов, то переписка попадется.
А любовь его к Ольге.
Он уже давно раскаивался за свое признание, вырвавшееся так некстати. «Глупо, очень глупо!» — не раз повторял Глеб, и хоть ему и казалось, что это глупо, тем не менее он нередко вспоминал об этих «глупых» минутах, проведенных им вместе с Ольгой, и чувствовал себя счастливым…
— А что ж дальше? Где исход? Разве ей можно сюда приехать? — повторял он с каким-то ожесточением. — Разве я имею право любить, как любят другие? Те полюбят и скажут… а я разве смею сказать это? Туда же, любить! — с усмешкой шептал он, вередя свое неостывшее чувство. — Ну, и люби про себя, коли не только другого, а и сам себя прокормить еле можешь!..
«Бросить это надо!»
Он долго не решался писать Ольге. Несколько раз он брался за перо, откровенно рассказывал в чем дело и снова рвал.
«К чему вилять? К чему заставлять и ее ждать чего-то? Нет, лучше круто покончить!»
И он присел к столу и твердой рукой написал следующее письмо:
«Простите меня, Ольга Николаевна. Вспышку я принял за любовь, маленькое увлечение — за чувство. Я убедился, что не любил и не люблю вас. Извините невольный обман. Хочется думать, что если это и будет тяжело для вас, то все ж вы не сделаетесь другою. Ведь жизнь одно дело, любовь — другое. Уважающий вас Черемисов».
Он храбро запечатал письмо, храбро надписал адрес, но когда вышел на улицу, чтобы опустить письмо, храбрость пропала, и он долго еще бродил по улицам, не решаясь бросить письмо.
«Экой я бабой стал! Какие еще размышления! Тогда вырвалась глупость, надо ее хоть исправить!» И он, заметив вблизи почтовый ящик, быстро опустил письмо.
— Теперь с плеч долой! — сказал он, приобадривая себя.
Но молодость взяла свое. Какое-то сиротливое чувство одиночества подступило к сердцу; ему вдруг сделалось невыносимо грустно; он отошел от почтового ящика, а слезы так и лились из его глаз.
Со времени отъезда Черемисова из Грязнополья Ольга почти не выходила из комнаты и зачитывалась книгами. Она сперва спокойно ждала письма от Глеба, потом стала беспокоиться, наконец ею овладело такое нетерпение, что, кажется, знай она, где он, она решилась бы ехать в Петербург.
Настасья Дмитриевна по-прежнему была величава и холодна; о Черемисове ни разу, конечно, не напоминала и искренно молила бога, чтобы «этого негодяя постигла какая-нибудь кара». Николай Николаевич все время был в Петербурге в хлопотах о концессии, а Федя поступил в университет и, сблизившись с товарищами, почти что не бывал дома, к ужасу Настасьи Дмитриевны.
Однажды вечером Ольга сидела у себя в комнате за книгой. Но как она ни принуждала себя, строки прыгали перед ее глазами, и она ничего не понимала. Ольга с сердцем отбросила книгу и заходила по комнате.
«Что ж это значит наконец? Здоров ли он? Жив ли наконец? — мучилась Ольга. — Я подожду еще неделю, — решила она наконец, — и если он не напишет, я поеду сама отыскивать его!»
«А мать, а отец?..»
Она давно уже раздумывала над этим вопросом и не могла решить его. Но теперь, ввиду неизвестности, решение само сорвалось с языка, и никакие препятствия не остановят ее. Рано или поздно это бы случилось.
Двери тихо отворились. Вошел Филат и на подносе подал письмо.
— Наконец-то! — вырвалось из ее груди.
Она нетерпеливо разорвала конверт развернула письмо, стала читать — и остолбенела. Лицо ее стало белей мрамора, губы дрожали, точно в лихорадке, лицо выражало тяжелое страдание.
— За что же, за что? — прошептала она глухим голосом, склоняя голову.
На следующий день Ольга слегла в постель. У нее сделалась нервная горячка.