XLV

Невесело жилось обитателям стрекаловского дома. Тяжело было Стрекалову с каждым днем все более и более убеждаться, что сын его, любимый Федя, заразился «нелепыми» идеями. Он глядел на своего «мальчика» как на будущего своего помощника, во всем с ним согласного, и вдруг этот мальчик уже теперь нередко молчанием протестует против мнений отца. Отец чувствовал, что какая-то струна порвалась между ними и нет прежней задушевности и искренности в отношениях к нему сына. Не далее, как вчера, — вспомнил отец, — Федя пожимал рабочим руки и о чем-то горячо говорил с ними, но как только подошел отец, он быстро замолчал. Отца это кольнуло в сердце, но он ничего не сказал и пошел далее.

«Это — влияние негодяя Черемисова, и я, глупец, во всем виноват: не разглядел, что за человек, поверил словам!..» — упрекал себя Николай Николаевич.

Он хандрил и на время забыл даже и о концессии, и о Речинском. Одна мысль о том, что сын может разлюбить его, может сделаться каким-нибудь несчастным шатуном, фантазером и нищим, приводила его в отчаяние. А он так любит сына и ждал от него совсем другого! Николай Николаевич похудел даже за это время, и обычные его занятия не развлекали его.

Он решил поговорить с сыном. Когда Федя пришел, отец обнял его с какою-то странной горячностью.

— Здоров ты, милый мой?

— Здоров, папа.

— Что ж ты невеселый такой, а?.. Скажи мне.

— Я ничего…

— Ты откровенно, как другу, скажи, Федя, что с тобой? Ты в последнее время не тот стал… Пойдем-ка, погуляем и поговорим…

Они пошли в сад.

— Тебе скучно, Федя, да?

Федя молчал.

— Я это вижу и знаю, друг мой, причины… Ты привязался к Черемисову, — с горечью говорил Стрекалов, — и грустишь, что его нет, ведь правда? Что же ты молчишь?

— Правда, — тихо ответил Федя.

— Ты еще молод, очень молод, мой друг, и привязываешься к первому встречному; помни, что легко ошибиться: принять фольгу за золото, глупые фантазии за истину, и стать смешным фантазером, не приносящим ни себе, ни другим пользы. Ты верь мне: я не на ветер говорю; знаешь ли ты, друг мой, какими трудами я приобрел средства, благодаря которым мы живем хорошо, а ты можешь учиться? Ты думаешь, мне легко было?

И отец рассказал сыну о том, как сн смолоду сам работал, как был в Англии и как благодаря знаниям, труду и энергии приобрел себе состояние.

— Как видишь, — окончил он свой рассказ, — я всего достиг трудом и знаниями, и никто не вправе сказать, чтобы хоть один грош, который лежит у меня в кармане, был нажит нечестно. Слышишь, Федя: все, что у нас есть, все нажито трудом и уменьем. Я никого не грабил, я ни одной души не обсчитал, и совесть моя покойна.

— Папа, голубчик, но отчего ж нам так хорошо, а… а… народу так скверно?..

— То есть как скверно? Вовсе не так скверно. Если они живут не так, как мы, то у них потребности далеко ниже наших… Ему книга не нужна, а тебе она необходима; он не привык к тонкому белью, а ты привык; наша пища для него непонятна, как его пища нам. Наконец, — и это главное, — мир, милый мой, создан так, что всем одинаково богатыми быть нельзя; как ни один человек не похож на другого, так невозможно, чтобы все были богаты… И не только в России, где народ еще младенец, а и в Европе то же самое: меньшинство пользуется всеми благами цивилизации, учится в университетах, вносит знания в жизнь, улучшает ее и, следовательно, получает законное право на лучшее существование, а большинство — нет, но каждый из них, исполняя честно свой долг, может и должен быть счастлив. Кто воображает, что можно уравнять всех, тот сумасшедший или дурак, который ни о чем не думал.

Федя внимательно слушал, и горячее сердце его инстинктивно возмущалось против этой теории; ему казалось, что отец не прав, но почему не прав — разве мог объяснить это юноша?

— Будешь и ты, Федя, богат, и перед тобой будет широкая деятельность. Богатство обязывает человека: кто растрачивает его попусту, тот упускает из рук и свое и чужое счастие. А разве не счастие знать, что благодаря тебе тысячи рук получают работу?..

— Уж лучше прямо отказаться от богатства! — горячо вдруг воскликнул юноша.

Стрекалова ожгло от этого неожиданного восклицания. Он точно забыл, что эти горячие слова, продиктованные горячим сердцем, очень часто и остаются только словами; в страхе за сына, он придал им большее значение и почти что крикнул:

— Ты под влиянием черемисовского вздора! Он говорит так от зависти, потому что сам — нищий, а дай ему состояние — посмотрел бы ты на него!..

— Неправда! — возразил горячо юноша.

— Молчи, дурак! — крикнул, вспылив, Стрекалов. Впрочем, гнев быстро прошел, он опомнился и, глядя на сына, печально опустившего голову, обнял его и стал целовать.

— Ведь я люблю тебя, страстно люблю, родной мой, ты ведь один сын у меня; пойми же, голубчик, что твой бывший учитель говорил вздор, и такие люди, как он, вредные люди, которые делают большое зло. Чего они достигают? — Ничего. Какая их жизнь? — Их гоняют, как бешеных собак, с места на место, и какую пользу они приносят? Так, шатуны, ни себе, ни другим не приносящие счастья, несчастные люди… Ты глубоко обидишь меня, милый мой, если не выбросишь из головы этого вздора. А разве ты захочешь огорчить отца, которому ты так дорог? Впрочем, что ж я говорю? Ты сам поймешь, когда станешь старше, что я говорю правду, и не отравишь мне жизни, а дашь умереть спокойно…

Голос Стрекалова дрожал; он припал к сыну, и Федя почувствовал на своих щеках отцовские слезы.

Тяжелы были эти ласки для юноши: они его точно жгли, глубоко растравляя сердце. Ему было жаль отца, а между тем он чувствовал, что между ним и отцом что-то порвано, и это «что-то» вряд ли когда возвратится… Он должен был запрятать подальше, в далекий тайник, свое сокровище — неясные, юношеские идеалы, полные детской отваги и задора, и ему хотелось, чтоб всякий, как и он, благоговел перед ними и не смел даже словом оскорбить их чистоту и справедливость…

Он грустно глядел на отца, и, заметив слезы, обнял его, и сказал:

— Папа, голубчик! Разве я тебя не люблю?

Отец радостно взглянул на сына и не заметил, что сын не договорил всего, что лежало камнем на его молодом сердце.

Они, обнявшись, вернулись в комнаты, и, казалось, между ними состоялось полное примирение.


Ольга положительно ставила в тупик Настасью Дмитриевну. Уж как она ни пробовала разгадать, что такое делается с молодой девушкой, как ни выспрашивала и у нее самой, и у Арины Петровны, — никакого толка не выходило. Влюблена ли она в Черемисова, или не влюблена? — вот задача, над разрешением которой билась бедная мать и чувствовала, что она очень далека до разгадки. Одно она понимала ясно, что Ольга не любила Речинского, но, впрочем, не сомневалась, что, в случае предложения, она выйдет замуж, если отец и мать ее попросят. Какая бы она странная ни была, но она, во всяком случае, исполнит долг дочери и не захочет огорчить мать. Так думала Настасья Дмитриевна, не переставая наблюдать за Ольгой, но наблюдения не приводили ее ни к чему положительному.

Ее несколько смущало, что Ольга в последнее время что-то стала задумчивее, старалась уединяться и слишком долго просиживала за книгами, и она не раз говорила об этом Ольте. Ольга выслушивала спокойно и замечала:

— Это не вредит моему здоровью, мама, право, не вредит, но если вы находите, что я поздно засиживаюсь, я буду раньше ложиться спать…

Что было отвечать матери на такие покорные ответы? А между тем сердце ее било тревогу, и ей чудилось что-то страшное, что-то такое, о чем она и подумать не смела.

«Господи! Хоть бы выслали этого негодяя из города!» — не раз молила мать, призывая на неповинную голову Черемисова всевозможные беды.

Такое тяжелое недоумение продолжалось до тех пор, пока не разразилась гроза.

Загрузка...