ДВОЙНАЯ ЖИЗНЬ

В институтской библиотеке Громачев занимался от случая к случаю. Брался за книги только в горячие дни зачетов. И все время жил в какой-то тревоге, чувствуя угрызения совести: «Зря я пошел в этот институт, ничто мне здесь не мило».

В зачетную сессию он многое взял хорошей памятью, догадливостью. Два-три намека ассистента помогали ему развить мысль и выйти к нужным выводам. Песчинка намека вызывала кристаллизацию мысли. Среди преподавателей он даже слыл успевающим и подающим надежды студентом, которому все легко дается. Но сам он о себе был иного мнения: «С такими знаниями работать по специальности — чистая авантюра».

— Пусть тебя это не тревожит, — говорил на очередной встрече Цезарь Кичудов. — Ты будешь писателем. Не всем же выходить из медицины, геологии, лицеев и университетов. Нужны и с нашими знаниями. Я тоже не буду работать по специальности и не корю себя.

У Громачева дни делились на две части. Он исправно отсиживал положенное время на лекциях, семинарах, в перерывах занимался комсомольскими делами: ловил уполномоченных факультетских ячеек, договаривался с ними о культпоходах, вылазках, дискуссиях, политкружках, а во вторую половину дня говорил старосте, что идет по вызову райкома, и незаметно исчезал из института.

Обычно он шел обедать в столовую Ленкублита, благо она была близко — на Невском. Сюда на второй этаж впускали по списку печатавшихся литераторов и композиторов. Время было трудноватое — хлеб, некоторые продукты и промтовары продавались по карточкам.

В этой столовой Громачев всякий раз наедался до отвала так, что не мог полной грудью вздохнуть, приходилось некоторое время сидеть в прокуренной комнате отдыха наподобие удава, переваривающего пищу. Здесь обычно собирались нигде не работающие, богемствующие поэты и молодые композиторы — студенты консерватории, подрабатывающие на сочинении песен. Здесь они сговаривались с поэтами-песенниками.

Изредка в столовую заходил ни на кого не похожий Николай Клюев с круглолицым, раскормленным парнем. У Клюева было щекастое, с холеной бородой лицо, елейные и в то же время хитроватые глаза. Носил он темную старомодную поддевку, сшитую в талию, с мелкими сборками, белую с вышивкой рубашку, подпоясанную крученым пояском с кистями, легкие сапоги с лакированными голенищами. Ни с кем он длинных разговоров не заводил, отобедав, спешил уйти. Другие же поэты ловили слушателей за отвороты пиджаков или за пуговицу и спешили похвастаться новыми стихотворениями или хотя бы удачными строчками незаконченного произведения.

Из столовой обычно выходили гурьбой и отправлялись по редакциям газет и журналов выколачивать авансы, пристраивать стихи, рецензии, фельетоны. Одни шли на Фонтанку, 57, где печатались «Красная газета», «Смена», «Ленинские искры» и множество журналов — таких, как «Резец», «Работница и крестьянка», «Красная деревня», «Рабселькор», «Бегемот», «Пушка», «Вокруг света». Другие отправлялись в Дом книги, напротив Казанского собора. На семи этажах бывшей фирмы швейных машин «Зингер» располагалось множество издательств, но главными из них были ГИХЛ и «Молодая гвардия», выпускавшие журналы «Звезда», «Залп», «Юный пролетарий», «Рабочий и театр».

Громачев предлагал в тонкие журналы отрывки из книги о студентах и брался писать короткие, в тридцать — сорок строк театральные рецензии, чтобы получать контрамарки на премьеры.

Позже, часам к семи вечера, все устремлялись в Дом печати на Фонтанку, 21. В этом барском особняке был недорогой ресторан, большой зал, украшенный странными картинами художника Филонова и его учеников, где ставили спектакли режиссеры-футуристы, малый зал и комнаты для занятий литературных объединений. Групп и группочек в то время было множество. То они возникали, то вдруг распадались. Как-то появилась поэтическая группа «Закал». Название моментально вызвало ехидные вопросы: «За что вы боретесь? За кал?» Поэтам пришлось срочно менять название и регистрировать другое.

Небольшая группа талантливых поэтов назвала себя «Объединением реального искусства». Название получилось скучным, тогда для веселья они добавили «уты», и получилось «Обериуты».

Обериуты любили удивлять.

О мир, свернись одним кварталом,

Одной разбитой мостовой,

Одним проплеванным амбаром,

Одной мышиною норой,

Но будь к оружию готов:

Целует девку — Иванов! —

писал Николай Заболоцкий. Так же по-своему оригинальны были Даниил Хармс, Николай Олейников, Александр Введенский. Они полны были веселыми и рискованными шутками:

Как хорошо, что дырочку для клизмы

Имеют все живые организмы.

Здесь же собирались «Резец», «Стройка», «Смена», входящие в ЛАПП. Заседание любой из групп можно было посещать посторонним и вступать в споры.

Самыми бурными получались вечера, когда из Москвы приезжал Владимир Маяковский. Рослый, ладно скроенный, обладавший зычным голосом и задиристым характером, не боящийся разъяренной публики, готовый резать правду-матку в глаза, он вызывал повышенный интерес у ленинградцев. На его вечера ломились не только студенты, комсомольцы с фабрик и заводов, но и профессора, старая, скептически настроенная петербургская интеллигенция и просто любопытные обыватели, мало что понимающие в поэзии. Им просто хотелось присутствовать на очередном литературном скандале.

Резцовцы, прорвавшись в зал, обычно садились в первые ряды и готовились поддерживать «горлопана, главаря». На выступлениях Владимира Маяковского не было пассивных слушателей. Зал клокотал — то неодобрительно гудел, то разражался хохотом и аплодисментами. Злобные и одобрительные реплики неслись со всех сторон. А Маяковский был спокоен, отвечал на записки остроумно и дерзко.

Кто-то прислал по рукам ему записку: «А скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено?» Маяковский вслух прочел ее и, выйдя на край сцены, потребовал:

— Если есть мужество — признайтесь, кто это написал? Не бойтесь, я ничего не сделаю… разве лишь надеру уши.

Он смотрел почему-то в одном направлении, точно угадывая, откуда могла прийти записка. И там вдруг заворочался на крайнем сиденье длинноволосый, очень бледный человек, как-то боком, словно краб, стал пробираться к выходу. На вид ему было не больше сорока, но резцовцам он показался ехидным старичком, и они, смеясь, закричали:

— Ату его! — и, заложив пальцы под язык, оглушительно засвистели.

Бледнолицый, споткнувшись о чьи-то подставленные ноги, завопил, повторяя одно и то же: «Я не позволю. Не позволю!» И, ткнув двумя руками дверь, под громкий хохот выскочил из зала.

Но ликовали и смеялись не все, часть публики возмутилась. По залу волнами пронесся шипящий ропот:

— Хулиганство. Возмутительное хулиганство!

Почему-то на вечерах Маяковского устанавливался дух многолюдных футбольных матчей. Приходило много мужчин и мало женщин. Поэтому и нравы были соответствующие, только что не скандировали: «Судью на мыло!»

Комсомольскими поэтами считались Уткин, Безыменский, Жаров. Владимира Маяковского так не называли. Он не был комсомольцем. Он воплощал в себе поэзию коммунизма.

Громачев однажды был свидетелем эксцентричного выступления менее известных московских поэтов. На Аничковом мосту у вздыбленного бронзового коня парень в красной рубахе заиграл на гармошке бравурный марш, а другой, в белой апашке и брюках внатяжку, встал на руки и, подняв ноги вверх, пошел по панели. За ними, полагая, что это циркачи, двинулась скопившаяся толпа любопытных… Дойдя до аптеки, москвичи свернули на Фонтанку и, добравшись до Дома печати, остановились. Вскочив по-цирковому с рук на ноги, покрасневший от прилива крови здоровяк объявил:

— Питерцев приветствуют московские поэты. Сейчас перед вами выступит Пшеничный, — он жестом показал на гармониста. — И Иван Приблудный.

При этом низко поклонился и громким, внятным голосом стал читать стихи, в которых говорилось, что мать родила его под забором и умрет он, видно, тоже под чужим забором, так как никому не подчиняется и не отдаст своей свободы. А прохожие скажут: «Собаке — собачья смерть!»

Публике странные поэты понравились, толпа слушала стихи не менее часа. И милиция не вмешивалась, не требовала разойтись: милиционеры были благодушны, если не видели назревающего скандала.

Громачев не раз бывал на «драчках» группы налитпостовцев, в которую входили Авербах и руководители ЛАППа — Юрий Либединский и Михаил Чумандрин, с шумной группкой литфронтовцев, возглавляемой Всеволодом Вишневским и Александром Безыменским, приезжающими поспорить из Москвы.

Не посвященному в рапповские дела трудно было разобрать, о чем спорят с пеной у рта эти люди. Одно лишь становилось понятным: каждая сторона стремится доказать, что ее позиция — самая верная, самая партийная. Налитпостовцы считали себя единственными ценителями и руководителями пролетарской литературы. Всех остальных литераторов ораторы называли попутчиками.

Шла борьба и за рабочие литературные группы. Из Москвы прибыли члены правления «Кузницы» — Феоктист Березовский и Иван Жига. Выступая на литгруппе «Резец», они советовали порвать с ЛАППом и перейти в «Кузницу», в которой собрались зачинатели пролетарской литературы — такие, как Федор Гладков, Николай Ляшко, Николай Полетаев, Алексей Новиков-Прибой, Василий Казин, Сергей Обрадович. Действительно, это были хорошо известные имена, их произведения изучались в школе.

На этом же заседании литгруппы резцовцы проголосовали за переход в «Кузницу». Председателем ленинградской «Кузницы» избрали редактора «Резца» Георгиевского. Но часто болевшему сердечнику требовался молодой и энергичный заместитель. Выбор пал на Громачева.

— Комсомолец, член партии… Пишет стихи и прозу, — сказал про него Дмитрий Георгиевский. Он хотел, видно, чтобы Громачев был у него на виду. Для этого были причины.

— Но я очень занят, учусь в институте, замсекретаря комитета комсомола, — пытался возразить Роман.

— Очень хорошо! — перебил его Иван Жига. — Мы плохо связаны со студенчеством. Нам нужны такие люди.

И Громачева, не став больше слушать, избрали в заместители.

В ту пору на Фонтанке существовала Федерация писателей. В ней регистрировали возникавшие литгруппы и принимали на снабжение дефицитными товарами. У Громачева был мальчишеский вид, он не решался показываться в солидном учреждении, опасаясь, что не поверят в его полномочия, начнут сомневаться, допрашивать. Он предложил вести переговоры по делам ленинградской «Кузницы» прозаику Марку Юрину. Это был рослый, франтоватый мужчина, обладающий пробивным характером и умением обвораживать собеседников. Он добывал не только бумагу, копирку и ленты для пишущих машинок, но и ящиками папиросы «Пушка» и «Кузбасс», кожаные пальто и высокие сапоги для поездок по стране.


Как изменчиво время в человеческой жизни: в разные возрасты оно неодинаково. Время школьника разнится от времени студента. В детстве Роман никогда не жаловался: нет времени. Оно почему-то всегда было. Даже приходилось придумывать забавы, чтобы убить его. А тут вдруг времени не стало начисто.

Утром лекция по химии с множеством формул. Как ее пропустишь? Потом — история мирового хозяйства. Учебников нет. Профессор говорит, студенты записывают. Они должны закрепить в памяти изложенное. На экзамене проверят, как они усвоили услышанное.

Если появится «окно», его заполняют летучими собраниями бригады, группы, факультетского бюро. Затем физкультура или «военка», поздний обед в Ленкублите. Дела литературной группы, театр либо кино, бассейн.

Некогда поужинать. Жаль, что нельзя растянуть сутки хотя бы до двадцати шести часов.

— Когда же ты сочиняешь стихи и прозу? — узнав о загруженности Романа, спросил Дмитрий Мокеич Георгиевский.

— В самых неожиданных местах: в трамвае, на скучных заседаниях и лекциях. Абстрагируюсь от всего и пишу.

Георгиевский сокрушенно вздохнул и сказал не столько Роману, сколько самому себе:

— Живем мы, обалдуи, неправильно. Сорим временем, тратим его попусту — туда-сюда, на то на се, не соображаем, какая это драгоценность в молодости, данная нам для того, чтобы к зрелым годам выполнить затеянное. Я ведь тоже юлой крутился, а теперь чувствую — не хватит времени на главное. Смотри, настоящую жизнь пропустишь — не вернешь.

Лапышев проводил очередное заседание бюро институтского комитета комсомола. Говорил третьекурсник Шатров, занимавшийся в бюро учебой. Это был длинный, худощавый парень в очках, любивший выражаться вычурно, «по-научному»:

— Лекционно-групповой метод в нашем институте еще не преодолен. Лишь эмпирически нащупываются новые пути, не сломлена схоластическая концепция профессорско-преподавательского состава…

«Не зря Пяткин прозвал Шатрова Примат-Концепцией», — досадуя, подумал Лапышев и, прервав докладчика, попросил:

— Слушай, Вася, а нельзя ли по-русски?.. Словарей мы сегодня не захватили.

— Ладно, — согласился Шатров и продолжал еще более путано информировать бюро: — Проблему в учебном процессе создают хвостисты. Можно априорно сказать, что отстающие не сумеют перейти на новые методы учебы, ибо эти методы предполагают определенную компетенцию в пройденном и рассчитаны на эрудицию каждого субъекта учебного процесса. Короче говоря, дилемма трансформации упирается в индивидуально-субъективные возможности студентов.

— Трансформация, манипуляция — ни черта не поймешь! — не вытерпел кто-то из членов бюро.

— Ввиду того, что из нас не готовят инженеров широкого профиля, — продолжал Шатров, — выдвигается вопрос о быстрейшем окончании института. Логически доказывается, что четырехлетний курс можно уплотнить в трехлетку. Этого достаточно для узкой специализации.

В это время на заседание без стука вошел первокурсник Тарасенко и, положив на стол перед Лапышевым четыре комсомольских билета, сказал:

— Просим открепить от коллектива, бо считаем себя неподготовленными для учебы.

— Вы что — одни думали или с дядей? — прочитав заявление, спросил Лапышев.

— Та чего там, не можем, — так прямо и пишем, — ответил Тарасенко.

— Ясно! Тащи своих ребят сюда!

— А может, без них? На вокзал надо, билеты хлопотать.

— Тащи, а то мы вам такие билеты покажем, что забудете, где вокзал находится.

Тарасенко, что-то бормоча, ушел за дверь. Лапышев понизил голос:

— Целая группа! Это результат нашей работы, Шатров. Ты со своими концепциями живых людей не замечаешь. Начинается бегство из института. Главное — комсомольцы-производственники.

Вошли четверо парней и остановились у двери.

— Товарищи, — громче заговорил Лапышев, — мы живем в исключительно напряженное время. Мы знаем героев, знаем ребят, готовых отдать жизнь за революцию. Знаем лучших ударников. И как ни больно признаться, а должны будем сказать партии, что в наших рядах есть трусы… есть дезертиры!

— Та неправда! — не удержался Тарасенко. Краска стыда залила ему уши, шею. Он оглянулся на товарищей, ища поддержки, а те стояли понуро. Лишь Сулимов шагнул вперед и гортанно выкрикнул:

— Неправильно! Я не был дезертир… Я пришел ударник и буду ходить ударник! Зачем меня ругал? Я билета не бросал… Я принес в свою коллектив. Мне математика не идет в башка. Мне доцент сказал — школа учиться нада… Втуз нельзя!

Выдвинулся Грицко.

— Та давай я, — сказал он. — Ну шо? Шо вы накинулись? Мы бригадой по-ударному учились. Можно сказать — ночами не спали. В школе второй ступени не обламывались. Смотрим, смотрим, та ничего не выходит. Математик говорит — на рабфак треба. Механик, не спрашивая, зачет ставит. Физик так тот даже не смотрит… Голубкова в коридоре пожалел. «Вы, говорит, зря свой мозг мучаете. Надо особую наследственность иметь». Вот как! По некоторым предметам мы не хуже других. А три главных — хоть убей. Шо прикажете делать? Мы решили — надо вертаться на производство. Не хотим, чтобы на нас попусту деньги тратили.

— В комитет почему не пришли?

— Та чего ходить! Сами понимаем.

— Я считаю, что нам в своих рядах дезертиров держать незачем, — выкрикнула Рубинская. — Мы обязаны с железной решимостью…

— Постой! — остановил ее Лапышев. — Наш долг — сохранить производственников. Надо их выручать, а не гнать. Не все укладываются в программу. Вот чем надо заняться Шатрову, а не проектами трехлетки.

— Правильна! Давай твоя рука! — Сулимов сжал кисть Лапышева. — Мне немножка надо. Потом я сам кончал институт. Я говорил Тарасенка — надо идти за помощь. А он — нет! «Деньга портим». Не будем портим!

Загрузка...