Пять домов


Я уже давно не был на даче, и теперь хожу, смотрю, и все для меня новое, и радостно мне, и очень хочется жить, и делать доброе, и быть общительным и ласковым. Кап... кап... Падает с крыши. Это капли трогают тишину. Небо синее, и ничто не мешает солнцу. Сад еще промороженный, но я знаю — он скоро отойдет, и ветви яблонь станут гибкими, и влажно заструится в них ветер. И снег сползет с крыши. Завалит всю тропу, и трудно будет отбрасывать его, настолько он собьется в плотную кучу. Я смотрю на осевший снег, на сад, на озеро, на дальние острова. Скоро, скоро весна...

Крыльцо оттаяло, ступеньки сухие, так что можно даже и посидеть. А в доме холодно и сумрачно. Сумрачно от штор. Одну за другой я подымаю их, освобождаю окна, и яркий свет весело заполняет комнаты, но становится еще холоднее. Какое все неживое, когда в доме холодно. Даже цвет у вещей другой. Серая плита в холоде — черная, подушки белее, чем когда бывает тепло, и клеенка на столе отдает холодом. И не хочется быть здесь, да еще одному. И я с радостью выхожу к солнцу, к снегам, и, закрыв глаза, подставляю лицо небу.

Кап... кап...

Справа от меня бугор. Там среди старых лип и высоких дубов дом Александра Александровича. Давно я там не был. Жив ли старик?

— Сереженька!

Как он засуматошился! Не знает, куда посадить.

— Кури, кури! — Он подвигает мне пачку папирос, закуривает сам, садится напротив, глядит, улыбается, и все его лицо дышит приветом. — А, какие мои дела... На тридцать шесть рублей с Клавдией Петровной не очень-то разживешься. Вот и угостить тебя нечем.

Я знаю, трудно старику живется.

— Рыба? Плохо. Достал сегодня пять штучек, и все.

Он никогда не скажет «поймал», всегда «достал». Поймал — это когда гонишься за кем, а тут достал. Со дна достал!

— Плохо нынче. Да вот еще морозы стояли, так и совсем не выходил из дому. Сердце чего-то, Сереженька, стало сдавать. Да так-то бы все ничего, только вот питание. Дети? А у каждого семья, все работают, впору до себя. Сами глядят, как бы я помог. И помогаю, да что моя помощь... Ну а ты-то как? Надолго?

— Весна скоро.

— Ну и правильно. А я один. Клавдия Петровна к Танюшке уехала. Все нервничает. Конечно, нелегко ей, сам посуди, Сереженька, на тридцать шесть рублей разве проживешь? А жить надо. Да и деньги-то маленькие. Раньше рубль так рубль, а теперь — гривенник. Как хошь, а гривенник. Может, внучата привыкнут к таким деньгам, а для меня как была копейка, так и осталась копейка, а она не копейка, а гривенник.

— А чего с рукой?

— А палец отрубил. Поехал за елкой на остров с внуком и поскользнулся на лыжах, и как угораздило, сам не знаю, упал на спину, рука наотмашь и прямо по топору, вскочил, а кусочка мизинца и нет. Ну да ладно, до смерти и девяти пальцев с обрубком хватит. Теперь уж, считай, зажило. Если рыбу стал ловить, значит, зажило... Ну, а ты-то как? Что пишешь? Роман-то печатают?

— Пока нет.

— Ай-яй-яй! Как же живешь-то?

— Так вот и живу... А ты, значит, один?

— А и спокойнее, Сереженька. Клавдия Петровна ведь очень нервная. Расшумится из-за пустяка, кричит. И у самой голова заболит, и у меня схватит. Так я убегаю. На озеро. Отсижу там часа три, приду домой, а она уже и успокоилась, и забыла все, и рада, что я пришел. Тут главное не ругаться. Как видишь, дело к шуму, так и уйди.

— На Вуоксу бы съездить. Там все же рыба покрупнее.

— Дорога дорогая. Сорок копеек, а поймаешь, нет — неизвестно. Давай еще закурим!

Курим еще. Очень живой этот старик. Лицо без усов и бороды — бреется. Морщины затвердели на нем и не прибавляются, и поэтому не дашь ему возраста. И удивляешься, откуда в нем энергия. В первую мировую в плену чуть в рудниках не умер, в эту досталось, вырастил четверых детей...

— Васька-то Курганов умер.

— Как, умер?

— Выпил чего-то нехорошего. Вообще-то много пил, ну а тут, видно, лишку хватил, а может... Похоронили уже.

Курганов Степан Николаевич — его сосед, да и от меня близко живет. Я хорошо знаю его, и жену его знаю, и двух сыновей знаю — Василия и Алексея. Алексей уехал на Урал, там женился и живет, а Василий, или, как все его звали, Вася-лапша, за то, что он любил приговаривать: «Не надо лапшой бросаться!» — умер. Пойти проведать Курганова?

— А как же, непременно зайди!

Александр Александрович провожает меня до калитки. Стоит без шапки. Седой, маленький, улыбается.

— Спасибо, что зашел, Сереженька!

Дом у Курганова голубой, как просвет в весеннем небе. Но сейчас он мне кажется сумрачным, насупленным, и я робко вхожу в сени, открываю дверь. В другое бы время я ничего не заметил, но теперь все вижу по-иному. Курганов, ссутулившись, сидит за кухонным столом, ест. Его жена Таисья, крупная, сухая женщина, неотрывно смотрит на мужа. Чувствуется, до моего прихода у них было долгое молчание. Трудно они выходили из этого молчания. Курганов отложил ложку в сторону, встал и подал руку.

— Давно вас не было.

— Да...

— Верно, на юге опять отдыхали?

— И там был.

— А теперь, значит, сюда. Здесь отдыхать будете?

Мою писательскую работу он, видимо, не принимает всерьез, и всегда, когда бы я с ним ни повстречался, если заходит разговор обо мне, спрашивает: «Отдыхаете?» Было время, я пробовал объяснять ему, чем занимаюсь, говорил, что это дело нелегкое, дарил свои книги, он уважительно выслушивал, брал книги, но все равно при встрече спрашивал: «Отдыхаете?»

— Весна.

— Хорошее дело... Может, пообедаете?

— Да нет, спасибо. Крепкие морозы стояли?

— Ничего, мы привычные. Я на ветру кровлю крыл. Ничего.

Он не словоохотлив, это я знаю, и поэтому не смущаюсь паузами. Мы с ним можем молчать минут по десять, а потом, как ни в чем не бывало, продолжаем разговор.

— И Анна Григорьевна приехала? — спрашивает Таисья, и губы у нее начинают дрожать.

— К вечеру подъедет.

Надо уходить. Ни сам Курганов, ни его жена даже взглядом не намекают на смерть сына. Понимают бесполезность соболезнований, да уже и горе осознано, и незачем его тревожить.

— Заходите к нам, — приглашаю я.

— Спасибо. А чего вы? Сидите.

— Да нет, пойду.

Таисья неожиданно всхлипывает и быстро уходит в горницу. Курганов вежливо улыбается мне, но в глазах такая жуткая печаль, что я не выдерживаю его взгляда и все свое сочувствие выражаю только в одном — крепко жму ему руку. А она у него твердая и шершавая, как необструганная доска.

Как хорошо на улице! С крыш наперегонки срываются, вспыхивая, капли. И уже громко кричат вороны, и воробьи суматошатся на шоссе, и во всех фасадных окнах плавится ослепительное солнце. И тонкие ветки лип раскачиваются мягко, как в воде. Хорошо!

А рядом горе. Такие люди, как Курганов, переносят его тяжелее, чем открытые, лезущие со своей болью. Я знал его сына Васю-лапшу, маленького, запьянцовского мужика. Ему было лет тридцать. Чуть подвыпив, лез в драку. Его били. Однажды пристал к парням у своего дома, и Курганов услыхал Васькин голос и выбежал, и увидал, как трое охаживали его сына ногами, и потерял разум от жалости, налетел на троих, расшвырял их и понес Ваську на спине, как носил раненых в войну, работая санитаром. Васька икал и плакал. И вот тогда, единственный раз, пожаловался мне Курганов:

— Почему это так, себя не жалею, всю жизнь в работе, а радости нет?

Обычно кургановская тропа от дому до шоссе узкая, но в этом году широкая. Такой ее сделал сам Курганов, чтобы удобнее было выносить гроб. Не тропа, а дорога...

Снегу в эту зиму выпало много. Шоссе чистили бульдозером, и поэтому по сторонам выросли крутые сугробы. С одной стороны, с южной, сугробы стояли белые, не тронутые солнцем. С северной — ноздреватые, грязные, осевшие. Из-под них светлыми ручейками сочилась вода, сливалась на шоссе и веселым, шумным потоком сбегала, с пеной, с мусором, вниз, к дому Тобольцева, известного на весь район рыбака и охотника.

Уже не раз он приглашал меня на зимнюю охоту на лося, и каждый раз я соглашался, но как подходило время — то оказывался в городе, то было некогда, а потом жалел, что не удосужился с ним поохотиться. После Курганова я не мог пойти к себе домой, слишком было бы угнетенно, и поэтому был рад случаю повидать Тобольцева, послушать его неторопливый говор. Я люблю сильных, спокойных людей. Такими, наверно, раньше был заселен весь мир, но с приходом цивилизации человечество стало вести себя нервно, суетиться, искать силу в хитрости, а не в своих руках и умении.

Тобольцев человек удивительный, — за что бы он ни взялся, все сделает. К тому же силы непомерной. Его сын Колюня взахлеб рассказывал, как отец свежевал лося: «Надрезал батяня кожу на коленке лосю, положил себе на ногу, чтоб переломить, поднажал и сломал не в суставе, а бедро». Редко мне приходилось видеть такое счастливое и гордое выражение лица у детей, когда они говорят про своих отцов.

Тобольцева дома я не застал и сразу понял, что пришел зря, но уйти сразу было неудобно, а через минуту стало уже и невозможно. Было похоже, что его жена, небольшого роста, с вытянутым, как совковая лопата, носом, только и ждала меня.

Прежде чем построить свою дачу, несколько месяцев я прожил у Тобольцевых, снимая с женой, матерью и дочкой одну маленькую комнату. Теперь, когда у меня уже есть свой дом из трех комнат, трудно понять, как я мог с семьей жить в такой комнате и еще работать. Но тогда мог, и то, что писал, печаталось, и даже кое-что было неплохо, хотя теперь-то понимаю, что многое из написанного шло с ходу в журналы потому, что было похоже на то, что́ везде печаталось.

Вера Семеновна, жена Тобольцева, на мой взгляд, ничуть не изменилась, такая же, какой была и десять лет назад, когда мы жили у нее. А может, и изменилась, только я не заметил. Надо очень сильно измениться за короткий срок, чтобы это бросалось в глаза. Но за свою жизнь изменилась настолько, что я всегда не верил портрету, висевшему на стене, с которого глядела на меня красивая девушка. У нее были большие ясные глаза, на грудь свешивалась толстая коса, и нос — это самое удивительное — был таким аккуратным, что украшал это лицо. Я никак не мог поверить, что девушка на портрете и женщина, стоявшая передо мной, — один и тот же человек. И всегда мне становилось грустно, когда я смотрел на красивую девушку, и никак не мог поверить, что из нее потом получится Вера Семеновна.

— Садитесь, садитесь!

— А что же самого нет?

— Нет. Нету. Не живет он здесь. Совсем от нас отбился. — И со слезами стала рассказывать о «самом», как он спутался с молодой бабой, как пропадает ночами неведомо где, что стал пить, что приходит пьяный — «Не околела еще?» — дерется, и тут же, сказав: «Вы уж извините, я вам как своему человеку», — подняла кофту и показала на боку кровоподтек.

— Я ли не угождала ему, всю жизнь только и ухаживала за ним. И рубашечки чистые, и брюки наутюженные, и костюм не костюм, — мне ничего не надо, я и так, все ему. И покушать он любит вкусно. Все ему, все ему. Себе во всем отказывала. Я и с коровой, я и с поросенком, я и на огороде, и кур накормлю, и в саду, и весь дом приберу, и все перестираю, и ребят чистенькими в школу отправлю. Всю жизнь так. Всю жизнь! И здоровья теперь у меня нет. Да и он немолодой, дед ведь, внук растет, как же это, а? Что же делать-то? Я уж к вам два раза ходила, да всё шторы опущены. Значит, нет. Посоветуйте. Поговорите с ним. Уважает он вас. Или уж разводиться? Тут два дня ничего был, а потом опять словно его смыло...

Я успокаиваю ее, обещаю поговорить с мужем, утешаю, делаю все, что делают люди в моем положении, и сам себе не верю, что могу чем-нибудь ей помочь, и знаю, она нисколько не верит в то, что я могу ей помочь, но так принято, так хорошо, так по-человечески, хотя мы оба понимаем, уверены, что из этого ничего не получится, но мне так легче. Хотя мне было бы куда легче, если бы я сразу сказал: «Ничем я не могу помочь, хотя и поговорю с Константином Васильевичем».

— Рубах нейлоновых, галстуков себе накупил, чтоб покрасивее перед ней казаться. А она, дрянь, мужняя жена, и ни стыда ни совести. Ну что это такое, Сергей Николаевич? А то вот пришел, я уж вам как своему человеку... — И она рассказывает то, что́ надо бы, как самую тайную тайну, при себе держать. Но она рассказывает, и мне становится неудобно, свой-то свой, но все же мужчина, и не следовало бы женщине говорить того, что она говорит мне, и оттого, что она на пределе отчаяния, мне становится ее жаль.

Я гляжу на ее портрет. Почему-то именно в эту минуту я начинаю верить, что это ее портрет, что такой Вера Семеновна была в молодости, и поэтому мне ее становится жаль вдвойне. Но тут же ловлю себя на том, что как раз молоденькой, красивой повезло. Ее-то Тобольцев на руках носил, а вот эту, все отдавшую ему, он перестал любить, бьет. Такая ему не нужна. И хотя это должно вызывать у меня большее чувство гнева, но я, к своему удивлению, даже стыду, не испытываю этого. Если бы Тобольцев истязал ту, молодую, я бы черт знает как вознегодовал, но Вера Семеновна со своим вытянутым носом не вызывает у меня тех высоких гневных чувств, которые бы должны накалять меня. Почему? А черт его знает почему!

Надо домой. И что за дурацкая привычка обходить дом за домом. Ну и что из того, что долго не был? Хватило бы заглянуть к Александру Александровичу, знаю, любит меня старик, рыбачим вместе, так нет, надо было еще зайти к Курганову, — хотя к Курганову надо было непременно зайти, пусть хоть и безмолвно, но выразить свое сочувствие, а вот уж к Тобольцеву можно было не заходить. Хотя после Курганова надо было как-то развеяться... Да. А теперь придется идти к Тобольцеву и говорить с ним. Если обещал, так надо поговорить. А разговаривать с ним трудно, тем более по такому делу...

Солнце уже село, и ручьи на дороге потекли медленнее, и на карнизах повисли сосульки. Воздух стал еще прозрачнее, и далеко открылась земля в своих вечерних просторах. Разбрызгивая грязь, промчался автобус. В нем уже горел свет. Но окна моего дома были темны — с бугра его хорошо видно...

— Сергею Николаевичу!

На крыльце своего дома стоит Палов. Он работает на бульдозере, по ремонту шоссе.

Я здороваюсь с дороги, но он идет ко мне, широко улыбается, подает руку, приглашает к себе. Теленка зарезал. Я у него ни разу не был, — и он, и его жена Екатерина приветливые, но как-то, живя по-соседски, обходимся друг без друга. Сейчас же зовет, и отказаться неудобно. Ну а почему бы и не зайти?

На столе сковорода, полметра в диаметре — не меньше, мясо горой. Два пол-литра «московской», хлеб. За столом зять, мы двое и Екатерина. Она выпила вместе с нами, коротко выдохнула и стала есть. Мы занялись тем же. После второй стопки мне захотелось говорить. Мне было жаль тех, с кем я повидался до Павлова. Мне стало настолько их жаль, что даже испортилось настроение и жизнь показалась нерадостной и тяжелой. И на самом деле, что это такое, прошло всего каких-то полгода — и столько горького. И я не мог молчать, и стал говорить. Я был уверен, что мою жалость к этим людям разделят и Паловы.

— Сам виноват, — сказал про Александра Александровича Палов, принимаясь за вторую бутылку. — Как же это может получаться, чтобы человеку семьдесят лет, а у него не хватает трудового стажа? Модельер. Сидел дома, шил туфельки на заказ, а теперь хочет, чтоб государство ему платило большую пенсию. Нет, так нельзя, Сергей Николаевич. Прошу!

— Хорошо... Допустим, я здесь неправ, хотя... но, допустим. А Вера Семеновна Тобольцева?

— Нашли кого жалеть, — усмешливо поглядела на меня Екатерина, и добрые ее глаза стали меньше. — Я, конечно, не оправдываю самого, взбесился на старости лет, но и ее жалеть нечего. Кого она-то пожалела, Сергей Николаевич? Жадная, злая, все ее такой знают. Сами посудите. Анатолия-то знаете, брата самого Тобольцева? Попал он тогда за драку на пять лет, а дома жена осталась с детишками, по второму да по третьему годику, без копья остались, так ведь Вера-то Семеновна в дом их не пустила. Как вот сейчас вижу, иду мимо тобольцевского дома, а на крыльце у них сидит Настя с ребятами, плачет. Чего ты, говорю. А она — не пускают, говорит, а мне ребят кормить нечем... За все время, пока сидел Анатолий, кружки молока ребятишкам не дала, а у самой корова-ведерница. Яблочка не дала из сада. А вы еще жалеете такую!

— Добрый вы, Сергей Николаевич, — наливая еще по стопке, сказал Палов. — Будьте здоровы.

Зять наскоро выпил и поднялся.

— Пойду я, — сказал он, — дома, наверно, ждут.

— Иди, — ответила Екатерина. — Да скажи ей, пускай не стирает, если нездорова. Я приду, все сделаю. Телятину-то не забудь.

Глаза у нее опять были добрые.

«Мне-тоже надо идти, — подумал я. — Надо домой». Про Васю-лапшу я не стал говорить, но я видел печальные глаза Курганова и не мог молчать.

— Жалко, конечно, мужика, — сказал Палов, — да ведь все равно от Васьки проку бы не было. Сколько раз его подбирали на дороге, то в снегу, то в грязи. Это же не человек..

Как для них все просто и легко!.. Надо идти домой.

На этот раз в окнах моего дома свет. Дорога уже затвердела, и когда я вхожу на крыльцо, доски сухо потрескивают.

В кухне тепло; и плита серая, и подушки не такие белые, и клеенка не отдает холодом.

Кап... кап... это падает вода из рукомойника.


1966


Загрузка...