История одной поездки


На родине я не был сорок лет. В детстве с отцом мотался по всей стране, в юности без отца, — и где только не был. Взрослым жил в Ленинграде, но и оттуда выезжал то на Дальний Восток, то на Кавказ, то на Урал. Бывал и за границей. И только никак не то чтобы не удосужился побывать там, где родился, но даже и в голову не приходило поглядеть на бабушкин дом, по крутой лестнице которого не раз проносился вверх и вниз, походить по улицам своего городка. И лишь теперь, когда перевалило за полсотни, вспомнил о своей самой главной родине, вспомнил, что я ведь родился там, в этом уездном городке, ставшем теперь районным центром, вспомнил, по рассказам бабушки, как я в два годика кричал ей: «Татись, татись!» — и тянул к ее ногам маленькую скамеечку, и она садилась, а я начинал перед ней плясать. Вспомнил, что, когда мне было тринадцать лет, я провел с братом в бабушкином доме все лето. А когда было шесть лет, я побывал с отцом на его родине, в селе Великом, у своего деда, и на всю жизнь врезался мне в память маленький, как присядыш, дом с окнами чуть ли не у земли, а за домом большая березовая роща. И там захотелось побывать. И все это неудержимо потянуло меня на Ярославщину.

У нас на севере было холодно. В Первомай шел снег, летела крупа, дул холодный ветер, и деревья стояли голые, с закрытыми почками, и еще не было травы. А там, на подъезде к Ярославлю, уже вовсю лоснилась зеленая листва, шумела, плескалась на ветру и солнце, цвели раскидистые яблони, воедино белое слились вишни и черемуха, и всюду была густая трава, уже уверенно пошедшая в рост и при каждом движении ветра сама приходившая в движение. И всюду было солнце. И в раскрытое вагонное окно бил теплый мягкий ветер, и густо пахло березой. И после холода, после нашего ненастного серого неба, которого весна еще и не коснулась, эта райская благодать была настолько неожиданна, и для меня это было так незнакомо, что я почувствовал себя как бы обворованным. Ведь надо же мне было прожить столько лет, безо всякого принуждения, в холодном суровом краю, где обычный день облачный, куда редко заглядывает солнце, где на месяц позднее приходит весна и на месяц раньше туманная осень. А тут! Я жадно глядел на землю своей родины. Я и не представлял себе, до чего же она прекрасна! И это всего в каких-то четырнадцати часах езды от Ленинграда.

Выехал я вечером. Еще думал, не взять ли с собой проверенный демисезон, и хорошо, что не взял, а прихватил «болонью», этот легкий плащик, пришедший к нам из Италии и так быстро прижившийся по всей огромной стране. И уже досадовал, что взял с собой увесистый чемодан, а не рюкзак, который был бы куда сподручнее, если придется шагать по дорогам. Да, выехал вечером, и вот утро. Только еще утро, раннее, часов пять, не больше. И совсем другой мир. Цветущий. Теплый. Ясный.

И сложное чувство сожаления и радости, утраты и встречи овладело мной. И снова нахлынули воспоминания о далеком. И это далекое показалось близким, будто и не было долгих, и радостных и горьких, сорока лет. И я уже все видел, о чем бы ни вспомнил, о чем бы ни подумал, и нетерпение с каждой минутой все сильнее подгоняло меня ехать туда, где когда-то жил, и все большее волнение охватывало, и где-то уже пробуждалось чувство неловкости, когда мне придется объяснять кому-то, почему же я так долго здесь не был.

Как материнский укор забытого и утраченного мною, потрясло название вокзала ЯРОСЛАВЛЬ, выведенное по всему длинному фронтону славянской вязью. И с этой минуты, на что бы я ни поглядел, что бы ни слушал, о чем бы ни спрашивал — все в моем сознании проходило через эту старинную вязь, как бы неотступно напоминавшую мне об истории моей земли, о предках, которые здесь жили, готовили эту землю для потомков, в том числе и для меня, и о том, что позабыл я эту землю, оторвался от нее, — хотя вне родины себя никогда я не чувствовал. Только родина, внушенная мне с детских школьных лет, была вся страна — каждый ее клочок, будь то на Востоке или на Юге, или на Западе, или на Севере. Вся земля, которую я знал и не знал, была моя родина... И как жаль, что не нашлось ни одного человека, который бы научил меня глубоко любить, всегда помнить вот эту землю, по которой я шел сейчас...

Я не буду рассказывать о Ярославле. Был я в нем только проездом. Есть там Красная площадь, пересеченная трамвайными и троллейбусными проводами, есть кремль с куполами церквей и высокой стеной. Есть театр, носящий имя Волкова, основоположника русской сцены. Есть тихие улицы, напоминающие скорее захолустный городок, нежели областной центр. Есть огромный шинный завод. Есть кварталы новых жилых домов с широкими проспектами. Есть автовокзал.

К нему я доехал на троллейбусе. А от него до села Великого — на автобусе. Народу было немного, и поэтому всем было хорошо и свободно. Я сидел у окна, глядел на мелькающие мимо дома деревень, все в узорчатых, старинных наличниках, на плывущие в зеленом весенние леса, весело мелькающую то тут, то там живую речку Которосль, на волнистые, в свежем разнотравье, луга, на высокие, недвижимые редкие облака. И надалеко было видно всю раскинувшуюся теплую землю, согретую солнцем, которую, верно, не раз видел и мой отец, направляясь из села Великого в Ярославль. И я старался смотреть его глазами и понять, что он думал, любил ли ее, тосковал ли, покинув на долгие годы. Может, и тосковал, только никогда об этом не говорил...

Глядел я и на тех, кто ехал со мной. Слушал их окающий говор и вспоминал, как мальчонкой, прожив лето в Любиме, вернулся в Ленинград и «окал», и как смеялась надо мной моя двоюродная сестра, а я смущался. Чего? Деревни? Но ведь и сестренка была из деревни. И как же быстро она отторглась от нее и с каким пренебрежением уже относилась к ней, если смеялась надо мной только за то, что я привез оттуда звук родной речи. Деревня... И я старался больше молчать, чтобы поменьше «окать», чтобы не смеялись надо мной и другие, незаметно научился «акать», как и все горожане...

Сошел я в селе Великом. Автобус помчался дальше, в Гаврилов-Ям.

Село Великое! Конечно же, оно когда-то было великим, если его так назвали. Но никакого величия в нем не увидел я теперь. До сих пор село делится на посады, но можно бы и не делить — невелико. В центре, когда-то шумевшем бойким торговым людом, сохранились купеческие лабазы, сохранились и двухэтажные каменные дома, занятые почтой и другими тихими учреждениями. Это в центре. А по бокам — примолкшие улицы с маленькими, в два-три окна домиками с занавесками и геранью. Я приехал, когда прошла уже пора ростепелей и первых дождей, когда ветер и солнце обсушили землю, и тем безотрадней был вид у дорог: рытвины, ухабы, колдобины, ямы, бугры, гребни и еще бог знает что — все было на дорогах, проходивших улицами села.

Глядя на все это, я себя ловил на том, что где-то уже это видел. Но где? Где? И вспомнил: в кинофильмах, ежели нужна была старина времен Островского или Чехова. Да-да, вот такие лабазы, вот такие дома, площадь с храмом, и ленивая собака, остановившаяся в раздумье, и безлюдье, и высоко кувыркающиеся голуби.

Я ходил по улицам. Какие они были тихие в весеннем приветливом освещении, с редкими деревьями перед окнами, с мягкими тенями, лежащими на земле, с лавочками у калиток, с одинокими фигурами греющихся на солнце старух. День был праздничный — Девятое мая. Но как пусто было на улицах! Это, наверно, потому, думал я, что еще не наступил тот час, когда должен высыпать из домов отдыхающий люд. Я переходил из улицы в улицу, перебираясь по окаменевшей грязи дорог, и вспоминал рассказы отца о том, как он мальчишкой катался по селу на санках, запряженных собаками. Любил собак. Всю жизнь возился с ними, приводил брошенных, больных, старых...

И удивительно мне было глядеть на эти улицы и думать, что по ним когда-то бегал мой отец в детстве. Вряд ли они изменились с тех пор, скорей всего такими же и остались в своем нерушимом рисунке, с вкрапленными в них старыми кирпичными домами с железными дверьми и решетками бывших лавок в нижнем этаже.

В поисках дома своего деда, после долгих расспросов и уточнений, от одного великосела к другому («Ворониных-то у нас много. Какого же это — Василия или Петра? А то и Иван есть»), я наконец встретил Николая Петровича Воронина, крепкого старика, в кепке, в тяжелом черном пиджаке, — а припекало уже основательно, — безбородого, безусого (теперь скорее встретишь бородатых в городах, нежели в деревне), прямого, поджарого.

Его мне помогли разыскать на площади, у пожарки.

К площади со всех сторон сходился народ. Шли к памятнику павшим в Великой Отечественной войне. Несли цветы к его каменному подножию. В ограде, у самого памятника, духовой оркестр из пяти солдат играл старинную песню о героической гибели русских матросов. Шли женщины — больше пожилые. Шли мужчины — больше старики. Молодежи было мало. Подходили, в поклоне клали весенние цветы. Застывали в скорбном молчании. Плакали...

В больших городах этот день празднуется весело. Здесь же я увидал его народную печаль. Сюда собирались те, для кого война не кончилась и не кончится, пока они живы. Ярко светило солнце, ветер шевелил поникшие цветы, гонял у ног клочки бумаг, теребил концы платков, путал седые волосы на склоненных головах. И неожидан был для меня «Варяг» в исполнении маленького, дружного духового оркестра.

Тут, неподалеку от памятника, мы и встретились. Про отца я не говорил, вряд ли знал его этот старик, но деда должен был знать, хотя и прошло многим больше сорока лет после его смерти.

— Дед мой жил в вашем селе, Воронин Иван Васильевич, — сказал я ему, — да и похоронен он здесь. Может, знали?

— Ну как же, Ивана Васильевича-то? Знаю. В слободе он жил, — с радушной готовностью ответил Николай Петрович. — Знаю.

— У него четыре сына было, — еще не веря, что так легко мне удалось найти того, кто знал моего деда, уточнял я. — Петр, Дмитрий, Алексей — это мой отец...

— Ну, Алешу-то... Знаю Алешу. Проворный был. К отцу приезжал из армии. Знаю. Мне тогда годов пятнадцать было, а ему, пожалуй, лет двадцать пять. Как же, знаю. Проворный, проворный был!

Я растерянно глядел на него. Мой отец умер в тридцать третьем году. Уже и я-то стал редко его вспоминать, так, от случая к случаю, и как же неожиданно прозвучали для меня слова этого незнакомого старика. Он говорил с такой убежденной ясностью, будто вчера видел моего отца.

— Значит, знали его?

— Сказал! — Николай Петрович пригляделся ко мне. — Вы на него будете похожи, только постарше. А он тоже носил усы. Молодой, а усы носил...

«Я постарше отца», — это уж потом я думал об этих странно прозвучавших словах, но в ту минуту, охваченный волнением, тем, что передо мной человек, знавший не только деда, но и моего отца, я не думал и, словно еще не веря ему, спрашивал:

— И еще Николай был, младший сын...

— А, зимогор-то. Из тюрем не выходил, знаю. Как же!

Это верно, младший брат отца не выходил из тюрем.

Как-то после очередной отсидки он приехал к нам в Крестцы. Мне тогда было одиннадцать лет. Высокий, с красиво посаженной головой, с негромким, спокойным голосом и постоянной, не сходящей с тугих губ улыбкой, он хорошо мне запомнился.

«Все, Алеша, на этом конец, — сказал он отцу. — Я ведь и шапочник неплохой. Буду жить честно».

И вскоре откуда-то появились у него деревянные болванки, и он уже сидел за маминой швейной машинкой и стачивал клинья. Отец не мог нарадоваться, глядя на такую картину.

«А что, Николаша, — однажды сказал он ему, — не мешало бы тебе и жениться».

«Я, братец, не возражаю, если найдешь подходящую. Сам-то я не решаюсь...»

После этого отец с матерью надолго и не раз куда-то уходили. Но еще не скоро наступил тот вечер, когда они взяли с собой дядю Николая, прихватив и нас с братом.

Теперь я уже не помню ни улицы, на которой жила тихая женщина, ни ее имени, но помню — в ее доме прыгали белые козлята, и она, еще молодая, но какая-то очень стеснительная, все приговаривала: «козочки, козочки», и все старалась угодить нам, гостям. Мы с братом пили густое козье молоко, играли с козлятами. Взрослые потихоньку сушили бутылку красного вина, прихваченного отцом. Дядя Николай от вина отказался.

«Да выпей», — упрашивал его отец.

«Нет, Алеша, если уж я завязал, то — ша!»

Потом была свадьба. Венчался дядя Николай в церкви, — так пожелала невеста, и он не упрямился. Ни я, ни брат в церковь не пошли — пионеры; но это не мешало мне торчать на крыльце своего дома и ждать выхода новобрачных. И как сейчас вижу дядю Николая, быстро шагающего площадью, впереди невесты шагов на десять. Он словно убегал от нее. И действительно, через месяц убежал, прихватив за проданных козочек деньги и все сбережения, какие были у молодой жены. И пропал. И долго о нем не было ни слуху ни духу, и только уже незадолго до смерти отца пришло от него письмо с Кольского полуострова — просил он прислать что-нибудь из теплой одежды и табаку. Отец послал. И уже после этого никаких известий о нем не было.

Не очень-то приятные воспоминания оставил по себе мой дядюшка, младший брат отца. Не очень приятно мне было все это выслушивать про него, но зато всякие сомнения после этого уже совершенно отпали: старик знал мою родню. Но я еще не ведал того, что меня ожидает.

— Так ты постой, постой, ты что же Алеше-то — сын, что ли?

— Сын. Я же говорил...

— Говорил, тут сразу-то и не сообразишь. Так если дело такое, то ведь я тебе двоюродным дедом прихожусь. Дед я твой! Чего глядишь-то? Не вру, дед я твой!

Он глядел на меня растроганно. А я уже совершенно растерялся.

— Да поцелуйтесь же! Экое ведь дело-то радостное! — воскликнула стоявшая рядом какая-то старуха.

И мы поцеловались. И если первый поцелуй был как бы еще нерешительный, то второй и третий, по-старинному, со щеки на щеку, были уже поцелуи настоящие, вызвавшие и у меня и моего деда хорошие слезы.

— Ну вот, больше я и не сирота, — сказал я.

— А что, разве Алеша-то помер?

— Давно уже...

— Ты скажи... А проворный, проворный был. Гляжу на тебя — Алеша, и все! В отца пошел!

Конечно, было выпито, и от этого мы стали друг другу еще ближе.

— Ведь это, значит, как, — объяснял мне мою родословную Николай Петрович, — отец мой Петр будет родным братом отцу твоего деда — Василию. А я твоему деду, Ивану, двоюродным братом прихожусь. А ты ему внук; значит, я тебе — двоюродный дед. Вот кто я тебе!

— Это хорошо... Значит, моего прадеда звали Василий, а по отчеству как?

— Александрыч!

— Значит, прапрадеда звали Александр?

— Ага, а отчества его я не упомню.

— А чем занимался он?

— А жил. Дом у него был. Обыкновенно жил... Да ты идем-ка, идем, я тебе покажу, где жил твой дед. В слободе он жил. В слободе! — Мой дед великолепно «окал», и, когда произносил слово «слобода», мне казалось, он катит колеса.

— У него за домом была березовая роща...

— Ну-ну, знаю, как же!

И мы пошли в слободу.

— Расскажи про Алешу-то, как он жил. Сказывали, году в двадцатом приезжал сюда. Меня-то здесь не было, на гражданке воевал, ну а он, говорят, был. Ну-ну, слушаю.

— Из Сибири мы тогда приехали.

— А чего туда упалили?

— Послали от Петрокоммуны.

— Партиец он был?

— Да. Но пробыли мы там недолго, всего три года.

— Чего ж так?

— По болезни откомандировали его.

— Ну, а ведь здоровый был.

— Не хватило его здоровья. Кулачье там зверствовало. Сотрудников убивали. Дошло до того, что подымали с постели электричеством...

— Это как же?

— Ночью тревога, а он встать не может. Ну, там был какой-то фельдшер; прибежит со своим аппаратом, всунет в руки медные стержни и пустит ток...

— Скажи на милость! И что же?

— Ну и очнется.

— Значит, чего-то у него с нервами бы неладно. Сдали. А ведь здоровый был.

— Пятипудовики на себе таскал. Бороться любил.

— Знаю!.. А дальше что?

— Работал пока мог, потом прихварывать стал все чаще. Умер от рака.

— Да... Жалко Алешу. Жалко! Быстро он сносился... А здоровый был, здоровый!

Мы подошли к слободе. Может она чем и отличалась когда-то от посадов, но теперь по обе стороны дороги стояли такие же приземистые деревянные дома, как и по всему селу. Было пусто и тихо, и, пока мы шли в самый конец длинной, поросшей травой улицы, никто не показался, не попался навстречу. За невысокими заборами цвели вишни, яблони. Скворцы, отливая вороненой чернью, хлопотали у скворечен. Белые облака, редкие и спокойные, величаво лежали на ярко-синей тверди.

— Вот он — дом твоего деда, Ивана Васильевича. Вон, смотри!

Мы подходили к маленькому присядышу. Удивительно, но я узнал его. Мне тогда было шесть лет. Но я помню, как выбегал на эту улицу и смотрел на нее из конца в конец. На ней росла трава — она и сейчас растет, и на другой стороне стояли такие же низенькие дома — они и сейчас стоят. И окна дедушкиного дома на полметра от земли. Да-да, все так... А если войти в дом, то вначале попадешь в кухоньку, отгороженную от горницы ситцевой занавеской. И только уж потом в горницу. И мне захотелось побывать там.

— Идем, идем! — сказал дед и смело вошел в калитку. Залаяла собака. На крыльцо выбежала девушка.

— Здесь когда-то мой дед жил, — сказал я, чтобы объяснить ей наше появление.

— Здесь, здесь! Входи, входи! — авторитетно заявил дед. — Тут он жил. Как же, тут!

Маленький был дом моего деда — до потолка рукой достать. Кухонька отгорожена ситцевой занавеской, вернее, дверка завешена ею. Сумрачно, немного светлее в горнице. Помнится, я сидел вот у этого кухонного окошка, в то время как за столом, в горнице, шло веселье. Перед каждой песней отец ударял двумя пальцами по краю стола, медленно подносил к уху, прислушивался, изображая камертон, и начинал тянуть нужную ноту густым басом, после чего уже все дружно подхватывали. Бабушку я не запомнил. Она была какая-то незаметная, сливалась с кухонным полумраком, когда выходила из горницы. Но дед запомнился отчетливо: сухой, небольшого роста, подвижной, с колючим взглядом неласковых глаз, он то появлялся в кухне и, не замечая нас — меня и брата, — что-то искал в горке или в столе, то выбегал во двор и, возвращаясь, еще с порога подхватывал скрипучим голосом песню, и тут же обрывал ее, звал отца, всех гостей в сад. «Вот они, матушки! — кричал дед, бегая от одной березы к другой. Был вечер, и четко, куда бы ни поглядеть, светились они белыми стволами. — Умру, только они одни не покинут!»

— Он воронинский, — объяснял девушке Николай Петрович, — тут мальцом был. А ты разве не помнишь Ивана-то Васильевича? Хотя где тебе помнить. Молода еще, молода!

В сенях раздался кашель, и в дом вошел хозяин.

— Иван-то Васильевич не здесь жил, — сказал он, — через два дома от нас.

— Но до чего же похожий, — сказал я.

— А они все здесь одинакие, как желуди на дубу, — сказал хозяин.

— Верно! — охотно согласился дед. — Давно уж не был в слободе, потому и не признал... А ты обрадовался, говоришь: вот он дом. А дом-то и не тот! Пойдем-ка!

— На его месте новый дом, — сказал хозяин.

— Ну-ну, как же, знаю! — ответил дед, и мы вышли на улицу.

Да, на месте дедова дома стоял новый, бревенчатый. Хозяев не было, но дед уверенно вошел во двор и прошагал к огороду. Открыл туда дверку:

— Тут твой дед жил!

Белея стволами, тихо качали свои упругие ветви молодые березы. Их было немного. И, конечно, не те, которые я видел в шесть своих лет. Те, как позднее выяснилось, сожгли в войну на дрова. А уж это — молодая послевоенная поросль. Но все же они были на земле моего деда, от корней тех, старых берез.

Оригинальным человеком был мой дед по отцу. У всех великоселов в садах росли яблони, вишни, и только у него вместо сада вымахала березовая роща. Любил березы... Я помню, как мы с братом бегали среди них, прятались за их стволы... Неужели это было здесь? Как это было давно! Словно в другой жизни... Давно уже нет брата, давно нет и тех берез.

Я сфотографировал эти молодые, пусть не те, среди которых мы играли с братом, но все равно березы на дедовой земле. Хотя теперь это уже и не дедова...

Но есть и дедова. Она на кладбище. Надо побывать на его могиле. И мы пошли туда.

У кладбища нас встретил грачиный грай. Черные крупные птицы неуклюже ворочались в своих гнездах, возились в кривых сучьях старых деревьев и кричали, наполняя все призывами к жизни.

Ах, до чего же хорош этот весенний грай! И не таким уж грустным кажется поселение мертвых. К тому же оно все в зелени — молодой, веселой, глянцевитой, радующейся каждому движению ветра. И над ним — синее небо. И достигающие его вершины вековых тополей, и горящий на солнце крест, и, конечно же, летающие, возбужденные весной черные добрые птицы.

Мы долго ходили, отыскивая могилу деда. И направо и налево от нас зеленели холмики с покосившимися крестами и без крестов, с новыми пирамидками и с поваленными мраморными плитами, на которых можно было разобрать имена купцов, и просто безвестные могилы.

— Вроде бы вот тут должна быть, — остановясь, сказал Николай Петрович, — вроде бы тут его положили... Да нет, пожалуй, не здесь... Все сыны-то его разлетелись, внукам ни к чему, кто ж последит за могилой. Сколь уж годов прошло... Если б хоть крест сохранился, а то вон сколько могил без имени. Так, бугорок, и все, а кто под ним лежит — поди угадай...

Мы не нашли могилу и присели у одной безвестной. Грело солнце, хорошо пахло молодыми травами. Было тихо. Дед сидел задумавшись, глядя в землю. О чем он думал, проживший долгую жизнь человек? О памяти ли, которая коротка даже у близких людей? О том ли, что смертен человек, но бессмертна жизнь? О себе ли он думал, а может, вспоминал моего отца, деда? Я его не спрашивал. Я о многом не спросил его. Даже о том, как у него сложилась жизнь...

Чтобы нарушить это грустное молчание, я сказал:

— Давай-ка я тебя сфотографирую на память.

— А что, давай! — оживился он. Встал, выпятил грудь, но что-то помешало ему принять бравый вид, и опустил голову. Таким я его и снял.

День уже подходил к вечеру. Пора было собираться в обратный путь. Был принят «посошок», и мы направились к автобусной остановке. Было грустно. Грустно оттого, что вряд ли я сюда еще приеду, и кто знает, увижу ли еще раз своего деда. То же, верно, чувствовал и он.

— Прощаться буду — заплачу, не по тебе, по Алеше, — сказал дед. — Не гляди на меня, не могу. Алешу вижу!

Мне радостно было слышать эти слова. Давно уже никто не говорил, что я похож на отца. И с годами утраченное чувство с каждым словом старика все теплее обнимало мое сердце.

— Пиши мне, пиши! — кричал дед в окно автобуса, и по щекам его текли слезы.

— Буду! Ты мне пиши!

— Буду!

Я, конечно, напишу. Я буду писать ему письма. Когда умер отец, то я еще оставался за матерью, но когда умерла и мать, я впервые понял, что меня уже никто не заслоняет, и я оказался один на переднем крае. Но вот теперь появился дед — и я за ним. И я хочу, чтобы он долго жил. Ведь живут же другие по сто тридцать лет. Почему бы и моему деду не прожить столько? Пусть живет! Дай бог ему здоровья!

«Пиши мне!» — слышу я его голос.


* * *

Не успели еще отстояться великосельские впечатления, как нахлынули новые.

Любим. На что́ бы я ни поглядел, все вызывало воспоминания, и это понятно: мне было тринадцать лет, и я многое запомнил в то прожитое здесь лето.

Сорок лет! Целая жизнь. Чего только со мной не случилось за эти годы... Всякое бывало — и хорошее и худое, и доброго было много и немало зла, и обиды были и несправедливости хватало, и любовь была и дружба, и разочарование и горечь утрат. Все было... Но жизнь идет и вселяет уверенность, что впереди ждет хорошее. Ах, какой это славный закон человеческого бытия — вера в хорошее! Не будь его — и жизнь была бы невозможна.

Любим! По преданиям, здесь было любимое место охоты Ивана Грозного. Приезжал он сюда из Москвы. Не ленился. И, видно, не раз побывал, если прозвал его — любимым. И была Соколенская улица. Значит, с соколами охотился Грозный. Городок и теперь называется Любим, но вместо Соколенской улицы — Социалистическая. На ней дом моей бабушки. Он был крайним на улице, дальше шло поле, версты на три до самой железной дороги.

Бабушкин дом... Сколько с ним связано в моей жизни! Сюда приехала из Питера мать, родила меня, окрестила в церкви Иоанна Предтечи и уже со мной уехала обратно. Я и прожил-то в Любиме всего два месяца, но на всю жизнь этот маленький городок стал моей родиной. И не сетую. Здесь земля моих дедов и прадедов, мое праотечество. Отсюда я иду. И все равно — где бы я ни родился, хоть на Камчатке, по крови я ярославец. Исконный русак! И горжусь этим!

Через два года мать снова привезла меня к бабушке. Шла первая мировая война. Отец был на фронте. В дороге я заболел. Только-только успели добраться, как от отца из госпиталя пришло письмо. Он был тяжело ранен, просил мать приехать. И она поехала со старшим сыном, оставив меня у бабушки.

«Если уж помрет, — плача, сказала она, — то и похороните без меня».

«Бом! Бом!» — играл я в колокола. И бабушка крестилась и просила бога, чтобы он не забрал меня к себе. Надоедало играть в колокола, и я кричал: «Блины! Блины!» — и бабушка пекла блины и кормила меня ими наперекор фельдшеру, и как я выжил, этого никто не знает. А был у меня «кровяной понос».

В то время еще был жив дед Михайло, но я его не запомнил. Впрочем, вряд ли я помнил и себя в два года, — всего скорее запомнил рассказы бабушки и матери о себе. Но зато многое запало в память, когда был во второй раз в Любиме.

Это было летом.

Летом всегда хорошо. Но, наверно, потому, что ни отца, ни матери не было, — они устраивались после многолетних скитаний на жилье в Ленинграде, — и потому еще, что брат матери, дядя Коля, человек крутого характера, с утра и допоздна работал в кузнице на железной дороге и в доме оставались только бабушка и тетя Настя, которые потворствовали нам, и мы пропадали то в поле, то на речке, то в лесу, — день мне казался огромным, и такого длинного беспечального лета, как в тот год, никогда уже больше не выпадало на мою долю.

О бабушкином доме мама рассказывала много. Сначала жили в маленьком, подслеповатом. Жили трудно. Всех детей перебывало у бабушки двенадцать. Нужда порой доходила до того, что приходилось скупать у нищих куски, тем и кормить всю ораву. Но, как и в большинстве многодетных семей, «бог прибирал» ребятишек, — кто умирал от болезни, кто погибал по недосмотру, и осталось всего пятеро — два сына и три дочери. Дед, тогда еще молодой, работал в Питере маркером при гостинице. Семье почти что и не помогал, но раз в году обязательно приезжал домой, и непременно со станции на тройке. Гремя бубенцами, звеня колокольчиками, тройка лихо поворачивала к воротам, и из тарантаса выскакивал щеголевато одетый человек — мой дед. Денег у него, как правило, не было. Ямщику платила бабушка, выбирая из комода последние гривенники. И хоть бы слово упрека мужу. Она была старше его на восемь лет и почитала за счастье, что Миша ее не забывает. Пробыв неделю, дед уезжал, а спустя определенное время в доме уже суматошилась повивальная бабка и на свет божий появлялся еще один отпрыск чистяковского рода.

Но всему приходит свой час. Пришел он и для деда — остепенил его, и в последний раз, приехав из Питера, дед явился уже не на тройке, а пешим, зато с деньгами — все, что за год выиграл на бильярде, сберег «на чаевых», все принес домой. И начали строить дом. Строили три года.

В первую же ночь, как только въехали, на чердаке начал кто-то катать чурбан.

«Домовой-батюшка, — сказала бабушка и перекрестилась. Дочки, еще девчонки, испугались. — Чего боитесь, радоваться надо, обживает. Вишь, чурбан на место ставит».

Утром братья, а с ними и Дуняшка, моя мать, влезли на чердак. Перекрестились. Чурбан, стоял в углу, а накануне, как утверждал Николашка, любимый брат матери, он стоял на середине, у стояка.

Сколько потом я ни допытывался у матери — правда это или выдумка, — так и не мог узнать.

«Я, конечно, в домовых не верю, — отвечала она, — но а кто же все-таки чурбан-то в угол поставил?»

В новом доме жизнь пошла лучше. Сыно́в дед Михайло отправил в Питер на обученье ремеслам, дочери определились в мастерскую белошвейки. Стали шить и на себя, наряжаться, и про них любимские парни говорили уже так: «Во́, соколёнские модёны пошли!»

Я без труда нашел бабушкин дом, ни у кого не спрашивая. Он так и остался угловым, только теперь уже выходил не в поле, а боком на новую улицу, протянувшуюся по границе поля.

Странное состояние было у меня, когда я смотрел на него. Словно из другого мира, из другой жизни был этот дом. Даже не верилось, что я в нем жил, выбегал из калитки, куда-то мчался по своим мальчишечьим делам, смотрел из окон на дождь, засыпал в нем и просыпался с великолепным чувством здоровья и беззаботности. Лишь один его вид вызывал столько воспоминаний о близких, кого уже нет в живых, что само собою стеснилось дыхание.

— Вам кого?

В верхнее окно глядела на меня старуха. Глядела удивленно на человека в легком плаще, с фотоаппаратом через плечо, в шляпе, стоявшего посреди дороги.

— Вас, — ответил я. — Можно зайти?

— Заходите...

Что-то случилось со двором — наверно, перестроили, — и я его не узнал. Но лестницу, по которой не раз взбегал, вспомнил сразу. И я поднялся по ней. Ступени тихо поскрипывали под ногами. Может, они и тогда скрипели, но я не замечал, тогда мне было не до таких мелочей. Тогда я летал как птица, а сейчас размеренно переступал с одной ступени на другую.

Горница! Я узнал ее. Тогда она, конечно, была больше, теперь меньше, но та же! И окна те же! И я смотрел в них и видел такое же небо, синее с белыми облаками, и под ними вдали станцию, и за ней лес, такой же, синеющий темной гребенкой.

Веселыми, улыбающимися глазами смотрела на меня хозяйка. Ждала, что скажу.

Я сказал.

Она ахнула, пододвинула мне стул, морщинистая, ласковая, полная простодушного любопытства. К ней тут же прильнули две внучки.

— Матушка, ну-ко ты, кто приехал, — не могла надивиться она, и с каждой минутой все больше лучились ее добрые глаза. — Матрена-то Яковлевна жива ли? Да нет, поди-ко уж померла...

— Да... В блокаду.

— Спасибо ей, ввек не забыть ее доброты...

И тут выясняется то, чего я не знал.

Один за другим покидали этот дом дети. Умер дед Михайло, Последним уехал младший сын — Николай.

И затосковала старая. Одна, все одна. И зачем этот дом, и хозяйство зачем? И решила продать и уехать в Ленинград, — там две дочери, там ее сын. И продала, вот этой, с добрыми глазами. Но у новых хозяев не хватило денег, чтобы рассчитаться, и уже готовы были продать корову, но бабушка, узнав об этом, воспротивилась.

«Да кто ж это продает корову, если в семье малые дети? — с укором сказала она. — Погожу с деньгами. Не куда-нибудь, к детям своим еду, да и не пустая, вон сколько денег дали. Погожу. Туда пошлете».

— Заплакала я, хотела руку ей поцеловать за ее доброту, так она осердилась...

Да, добрая была. Все другим, себе ничего. Такой и умерла. Отдавала свой единственный кусок хлеба, блокадный, сыну Николаю, лежавшему в госпитале, обрекая себя на смерть. И умерла февральским утром на улице, и где ее прах — никто не знает.

— Так, мои милые, так... — грустно качает головой Александра Николаевна (так зовут хозяйку). — Значит, внучек будете ее?

— Да... Вот здесь мы с братом жили. Теперь у вас по-другому, а тогда была лежанка...

— Плиту поставили.

— Да-да...

И верилось и не верилось. Неужели здесь слышался бабушкин голос, кликавший нас к столу, неужели здесь, в этой комнате, набегавшись за день, усталые, мы засыпали рядышком, и в эти окна заглядывала к нам луна, и здесь, на полу, до изнеможения мы боролись, и здесь я пристрастился к чтению, обнаружив в углу множество книжечек, приложений к «Гудку»... Те же окна, тот же невысокий потолок, и вид из окна тот же. Будто сорок лет, как белые облака, прошли над крышей, не коснувшись ее.

— Николай-то Михайлыч как? — спрашивает Александра Николаевна.

— Умер.

— Так-так... — Это ее не удивляет, да и горечи нет в этом «так-так».

А мне становится тяжело. Никого уже не осталось в живых: ни отца, ни матери, ни дядьев, ни дедов. Каждую потерю я переживал в отдельности. Но здесь, в этом доме, все утраты как бы сосредоточились и навалились на меня из каждого угла.

Только теперь я понимаю, каков он был, брат моей матери. Нет, он не относился к той категории передовых рабочих, которые выступали на собраниях, брали на себя повышенные обязательства, были застрельщиками в соревновании, нет, но он всегда был рабочим. «Брашка мастеровая» — как он любил называть всех равных себе. Мальчишкой был отправлен в Питер. Там, в мастерских, прошел всю школу — от таски за вихры с беганьем для мастеров за водкой до обучения всем скабрезностям и непристойностям городской жизни. Ютился по углам. Нагляделся и натерпелся всякого. Научился мастерству. Научился и пить. И стал бешеным во хмелю и сумрачным, малоразговорчивым в трезвости. Но работу свою любил и гордился кузнечным мастерством.

Суровы бывали у нас порядки, но его в дни запоя не увольняли, дожидались выхода, ценили умелые руки. И это он понимал и, выходя, работал так, что не одна почетная грамота вручалась ему в дни больших празднеств.

Женился он так.

Как и многие подмастерья, уже получавшие от хозяина деньги, он снимал в квартире «угол». Прибирала за ним Настенька, молоденькая жена хозяина, крепкого старика. «Деваться ей было некуда, потому и пошла за старого пса», — пояснял дядя Коля. И вот молодые стали переглядываться, улыбаться друг другу и в один прекрасный день сговорились уйти, чтобы жить вместе.

— Что, тебе других мало? — загородил дверь хозяин. — Ты молодой, любую возьмешь. А эту не тронь! Не пущу ее!

— А я тебя и спрашивать не буду, — сказала Настенька.

— Молчи, дура! Не ты решаешь. Вот что, Николай, дам я тебе пять сотенных — и отваливай отсюда, будто и не знавал Настюхи, — сказал хозяин и протянул деньги.

«Засмеялся я, обнял Настёну, и пошли мы. Кричал старик, веришь ли, плакал, обещал еще больше денег, да разве я променял бы ее тогда на какие деньги? Ни в жизнь! А теперь бы за маленькую хоть самому сатане сплавил». При последних словах он озорно блеснул глазом на уже постаревшую свою Настёну и весело рассмеялся, когда она обрушилась на него, обозвав «лысым чертом, который никак не может подохнуть от водки». Но это ею говорилось без злобы, просто меж ними уже давно установилась такая манера общения, чтобы не показать на людях, что до седин сохранилась любовь.

Пил много, но бывали и светлые полосы в жизни. Однажды семь лет не притрагивался к вину и нарушил зарок только в войну, получая в блокаду специальные талончики на водку. «Продавать или менять не обучен. Мы — брашка мастеровая, у нас своя честь и совесть. Но и бросать рука не подымается», — объяснял он. И опять втянулся. И только за два года до смерти бросил пить. Тогда ему было уже семьдесят лет. Находился на пенсии, но сидеть дома не мог, работал в артели инвалидов. Предлагали ему служить гардеробщиком при ресторане, он наотрез отказался. «Чтобы я — брашка мастеровая — подавал кому пальто! Ни в жизнь!» — и с удовольствием пошел на завод охранять шкафчики с одеждой рабочих.

На старости лет пристрастился к чтению. И стал рассуждать, и, к своему удивлению, обнаружил себя «философом».

«Я, племяш, много думаю. И пришел к мысли, что мало кто из людей знает, зачем живет. Вот спрашиваю своего напарника по работе: «Скажи, Андрей Капитоныч, зачем ты живешь?» А он отвечает: «А хрен его знает, теперь уж немного осталось». — «А раньше, спрашиваю, зачем жил?» — «А я, говорит, не задумывался. Как сокол летал, а теперь как лягуха прыгаю». На том и разговору конец... А ты мне вот что скажи: был Христос или нет? И вообще — о боге. Я понимаю так, что бог был придуман, чтоб человек больше боялся. А теперь чего бояться, лишь бы милиция не узнала. Я, племяш, много думаю...»

Умер он от рака пищевода. Лежал. Ничего не ел.

«Плохой, совсем стал плохой», — сокрушенно глядя на него, говорила Настёна.

«И скажи, племяш, куда сила девалась? Ведь я же здоровый был. Помнишь мускул-то?»

Я помнил. Ему нравилось любоваться своей силой — напряженно, так что дрожал кулак, подтягивать кисть плечу и глядеть, как вздымается высоким белым бугром перепоясанный синими жилами бицепс. И всегда просил, чтобы кто-нибудь потрогал его. «Мускул» был каменным.

«Все уходит, племяш. Сейчас мне ничего не хочется, и ничего не страшно... И ты не бойся смерти. И не думай о ней, не стоит она того... Она только издали страшная, а вблизи... слова не стоит...»

Умер он спокойно. Отвернулся к стене и уснул.

К известию о том, что дядя Коля умер, Александра Николаевна, как я уже сказал, отнеслась спокойно. Видно, в ее жизни дядя Коля прошел стороной. О Настёне почему-то и не спросила. И повела меня в летнюю комнату — показать икону, которую ей оставила бабушка.

Чтобы попасть в летнюю комнату, надо только перейти сени. Конечно же, я не раз пробегал по ним, скупо освещенным маленьким оконцем, и не раз бывал в этой летней комнате, но почему-то не запомнилась мне она — большая, с низким потолком.

В ней было полно разного хлама. На шатком столе в темном углу тускло светилась черным лаком большая икона.

— Этой иконой благословляли Матрену Яковлевну на брак, — сказала Александра Николаевна.

Этого я совершенно не знал... Да и вообще, как все же мало знаю о своей родне. И не понимаю, как могло случиться, что у меня, да и только ли у меня, нет естественной любознательности к своим предкам. Спросил ли я у матери хоть раз, кто у нее был дед, кто бабушка? Знала ли она их? Как жили? Не спросил. И не знаю. И теперь уже никогда не узнаю.

«Мы — не Иваны, не помнящие родства», — одно время это изречение звучало довольно часто. И тогда, действительно, думалось, что «мы — не Иваны», и только теперь, вот в этом чулане, перед бабушкиной иконой, я понял, что я-то как раз и есть тот Иван, и не знающий и не помнящий родства! И один ли я такой?

Передо мной старая икона. Ею благословляли бабушку Матрену, тогда молодую. И держал икону ее отец, мой прадед. Ведь был же он! Был! Ведь в тот час он и мое будущее благословлял. Будущее продолжение русского рода. И родилась мать, и родился я, породивший дочь, а она — дочерей и сына, и стою, и гляжу на икону, не знающий родства правнук...

Тот же дом, та же кухня внизу, — я пришел и ее посмотреть, и те же два оконца в метре от земли, и та же русская печь, из которой бабушка доставала горячие хлебы, раскаленные щи, топленое молоко с толстой румяной пенкой, — все так же, как и тогда! Но тогда было все просто, бездумно-празднично, а теперь, спустя годы, ото всего веяло щемящей грустью.

Бывало, приходил сюда «с железки» дядя Коля. И тетя Настя начинала не мешкая накрывать на стол. Неторопливо он мыл руки, лицо, шею из большого медного умывальника, надевал чистую косоворотку, причесывался и, угрюмовато поглядывая на всех, садился на свое место, на котором когда-то сидел дедушка Михайло. Руки у дяди были небольшие, с короткими, но сильными пальцами. В его миску кроме мяса всегда клали еще и кости. Он любил их грызть и обделывал так, что собаке уже ухватиться было не за что. После обеда закуривал трубку. Посасывая ее, начинал говорить с братом, — на меня он почти не обращал внимания. Брат же ему нравился за то, что любил паровозы, и из них особенно отличал «сормовский декапот». В моем брате ему виделся в будущем машинист — «брашка мастеровая».

Кухня... Я не торопился уходить. Вряд ли приду сюда еще раз, и потому хотелось представить, — не вспомнить уже, а представить, — как за этим столом собирались дед, бабушка — молодые еще, как, гомоня, усаживалась многочисленная ребятня. В доме было тепло, а за окнами ухал мороз, ярославский, крещенский. Быстро наступал вечер, и сестры собирались на посиделки и убегали, и в доме наступала тишина, только слышалось похлопывание ладоней о бока сита, — это бабушка готовила новую опару на утро. Дед Михайло в очках читал газету. Эту привычку он привез из Питера, за что его уважали соседи.

Об этом рассказывала мать. И еще о том, как вот сюда, в кухню, пришел мой отец сватать ее. Он приехал в гости к своему брату и в первый же вечер увидал на качелях мою мать. Тогда ей шел семнадцатый год, отцу было двадцать пять. Осанистый, круглоголовый, «проворный» — как сказал про него великосельский дед, он сразу отметил среди других смуглую девчонку в развевающемся платье и, как только представился случай, тут же вскочил на качели и, решив показать себя, пошел вкруговую. А ей еще не приходилось крутить «солнышко», но и перед незнакомым парнем не хотелось себя уронить, и, побледнев, вцепившись намертво в шест, не спуская своих темных глаз с парня, начала сама все сильнее раскачивать качели, чтобы оробел парень. И только один раз негромко вскрикнула, когда качели на мгновение встали свечой. Но не успел еще опасть подол, как с размаху ринулись вниз, и снова взлетели, и, перевалившись через вал, снова вниз, и снова вверх, и снова вниз, и стало уже не страшно, и любо было глядеть в серые глаза отчаянному парню.

Конечно же, он провожал ее до дому. И что-то говорил такое, что нравилось ей и дало ему основание явиться в ее дом со своим братом. Дед Михайло сидел в кухне. Дмитрия — брата отца — он знал как мужика серьезного, непьющего, что было крайней редкостью среди сапожников. Обычно начинают разговор сваты, но отец этот порядок нарушил. Четко, по-солдатски он доложил деду Михайле о том, что любит Дуняшу и хочет на ней жениться.

«Быть по сему!» — тут же решил дед.

Бабушка заахала, замахала руками, — куда, мол, ей, девчонке, еще по черемухе лазает, вчера только снимала ее с дерева, зацепилась подолом за сук, — но поглядела на вспыхнувшее радостью лицо дочери, посмотрела на грозно сдвинутые брови Михайлы и заплакала, понимая, что дело уже решенное, и тут же стала накрывать на стол, потому что Дмитрий уже ставил бутылку водки.

Позднее дед Михайло так объяснял свое быстрое решение: «Я как увидел его, как он отрапортовал мне, сразу понял — не пропадет Дуняшка. Деловой!»

Ах, кухня, кухня, бабушкин дом!

— Приезжайте к нам, — сказала Александра Николаевна, — по осени грибов у нас много. Я вам места укажу, и рыжики, и белые. У меня и жить будете...

— Да, да... Спасибо... Спасибо...

Я простился. На улице еще и еще раз посмотрел на бабушкин дом и тихо побрел вдоль домов. За заборами цвели яблони. Блистали молодой листвой, лопоча что-то свое, придорожные деревья. Теплый ветер касался лица. Перекликались петухи. Все было спокойно в этом мире, но на сердце у меня была щемящая грусть, и чувствовал я себя одиноко.

Я шел на кладбище, — надо было постоять у могилы деда Михайлы. Забор — дом, забор — дом, забор — дом — так и чередовались они от окраины до самого центра, пока я не вышел на площадь. С одной стороны ее тянулись старинные торговые ряды, с другой широко раскинулся Вал — так еще при мне называли высокий берег Обноры с вековыми громадами деревьев. Среди могучих крон виднелись купола церквей.

В парке было светло и празднично. Пересвистывались птицы, мягко шумели деревья. Школьники в трусах и майках бегали по песчаным дорожкам. Светло сверкала внизу Обнора. В райкоме партии мне сказали, что сейчас она не так красива, но когда закроется плотина и подымется вода и зальет большое пространство, вот тогда она станет по-настоящему красивой. Наверно, это так. Но и в этот день она была хороша, типичная река средней русской полосы, с ее веселыми изгибами, прозрачной водой, когда можно, стоя на мосту, видеть стаи взблескивающих рыб, с ее неторопливым течением и склоненными к воде ивами.

Я постоял на мосту и пошел к единственной действующей церкви, стоявшей на окраине. Кладбищенской. Мне хотелось побывать на могиле деда Михайлы.

Пусто было в церковном дворе, и поэтому особенно громко стучали ботинки о каменные плиты дорожки. Могилы начинались сразу же за оградой, как всегда, в начале кладбища более тщательно охраняемые, с железными оградками, с портретами на крестах и пирамидах, но чем дальше я шел, тем заброшеннее они были.

И в конце — уже оплывшие, со вросшими от времени железными крестами, так что виднелась над землей только верхняя перекладина. Обойдя многие свежие и еще больше отметив взглядом старых, безымянных, я понял, что повторяется та же история, что и в селе Великом, — могилу деда мне не найти.

Так оно и случилось, я ее не нашел. И грустно стало, и стыдно за себя. Да что же это такое? Да почему же только через сорок лет я вспомнил о своей родине? Да где же я был раньше-то? Даже могилы дедов затерял! Нет, тут никакого не может быть оправдания. И впервые по-иному в этот горький час я задумался о родине, о России: а так ли я понимаю Россию, как надо понимать, да и понимаю ли ее вообще? Доходит ли до меня глубинный смысл этого великого слова? Или я просто привык к тому, как им оперируют в нужных случаях, и не задумываюсь над его сущностью?

В глубоком раздумье я вышел на берег Обноры. Тихо и беспрерывно несла она свои воды в синеющую даль. Журчала, струилась, накатывалась на берег. И мысленно я представил себе, как долго она будет бежать по равнине, среди полей и лугов, то приближаясь к селениям, то уходя от них, пока не сольется с рекой Костромой, и уже вместе с ней поспешит дальше, по пути напоит Костромское водохранилище и оттуда войдет большой водой в могучую Волгу, чтобы прибавить ей силы, чтобы не оскудела она, великая река России.


1968


Загрузка...