Как живой


— Никуда он не уезжал из деревни. А в деревне кто ж карточку сделает?

Она мне рассказывает, я слушаю и смотрю на портрет ее сына. Портрет висит в простенке, прикрытый, как водой, зеленоватым стеклом. Рисунок сделан углем. Есть в нем то, что заставляет неотрывно глядеть на него, испытывая почему-то и чувство жалости к этому большеглазому парню, и тревогу в каком-то недобром предчувствии за его жизнь.

— Сколько я испытала да перенесла из-за него, так и за ночь всего не перескажешь. Один он у меня был. На всю жизнь один.

Лоб у Анны Семеновны красный, словно ошпаренный, под глазами фиолетовые пятна, щеки в коричневых, твердых, как старые шрамы, морщинах, у стянутых в узелок темных губ белые пятачки. Видно, немало постаралась жизнь, чтоб так изукрасить ее лицо. Но в глазах извечная бабья доброта, и только стоит памяти чуть коснуться хорошего, как теплеет взгляд и столько в нем еще чудом сохранившегося жизнелюбия.

— Родился Гришенька здоровущий, на загляденье. Три подбородка, и плакать не может. Басом тянет. (Здесь Анна Семеновна улыбнулась и посмотрела на меня с гордостью.) Окрестили мы его в церкви. Идем домой. С маманей я жила. Ни отца, ни братьев у меня не было. Померли от тифа. Потому и заступиться-то было некому. А навстречу вот он и сам. Маманя и потянула меня к нему.

«Взгляни, Василий Петрович, твое ведь дитя», — это мать сказала. А он нехорошо так ответил и пошел. «Ой, накажет тебя, Васька, бог за это», — сказала ему маманя.

— Лихой он был, засмеялся, — и с горечью давней обиды, и с не погасшим сквозь долгие годы восхищением перед тем, кого когда-то любила, сказала Анна Семеновна и вздохнула.

— Годика два было Грише, маманя умерла. И остались мы с ним вдвоем. Он да я. Я да он. У других ребята как ребята, а у меня что ни день, то беда. Уж сколько он переболел, так одно мое сердце знает. И кровавый понос, и ветрянка, и глотошная. И чего-то с ним не было! А врачей в деревне нет. К бабке бегу. Жила такая у нас Аграфена Жукова — все травами лечила. Даст травок. Пою ими, а сама вся в огне от страха. Ночами не сплю. А ему уж и дышать нечем. И губушки пеплом подернуты. Упаду перед иконой: «Господи, спаси! Не допусти, господи!»

Выжил. Бегает. А лето жаркое. Скотина и та под куст прячется. Ребятенки днями на речке пропадают. И вдруг бежит соседский Колюшка: «Тетка Анна, Гришка твой утонул!» Омуток там был. Сразу с берега глыбь. Он и оступился. Кинулась в чем была. А и сама-то плаваю как топор... Нет, уж верно сказано, если на роду не написано утонуть, не утонешь. Ведь достала его. За руку ухватила — будто он сам мне ее протянул. Откачали его. «Смертонька ты моя, — говорю ему, — да разве так можно?» — «А я, говорит, рака ловил...»

Она печально и мягко улыбнулась. Помолчала.

— Всякое с ним было, будто в наказанье мне за его безотцовщину. А он весь капля в каплю в Василия. Грудь высокая, и голову держит как на отлете. И все первым. Лихой, тоже в него. Никто, а он на самую макушку за грачиными яйцами залезает. Так-то глянула однова, и сердце обмерло. Почудилось — сорвался. Закричала, наземь грохнула.

«Ты гляди, как другие», — скажу ему. Где там, такой прыткай. Боялась я за него. Так ведь и то сказать — весь свет в моем окошке. Так вот мы и дожили с ним до войны. Школу уж кончил он. Ладный парень вытянулся. На тракториста захотел учиться. Да только предписание пришло. В армию взяли. Тогда уж ему девятнадцать было. Я в голос. А он рад-радешенек. И дожидаться не стал, чтоб остригли, — сам волосы снял. Была машинка у председателя. К нему сбегал... Не провожала его. Силы не было. Так на полу он и оставил меня...

Я потупился, чтоб не видеть ее слез, мелких, привычно покатившихся по желобам морщин.

— Пришло письмо от него. С Урала. В танковом училище он. Обрадовалась я, думаю: хорошо, все подальше от войны. А больше писем от него и не было. Похоронная пришла. На Курской дуге его убили...

Получила я похоронную, и как пустая сижу. «Пал смертью храбрых...» Да не может того быть, думаю я, да как же это, чтобы моего Гришеньку убили? И закричала я, зову его. И плачу, и уж не знаю, что со мной было. «Хоть бы на тебя взглянуть разочек, милый ты мой...» И все силюсь вспомнить его, каким был, когда при мне жил. И не могу. Ну словно смыло из памяти. Будто никогда и не видала его. И страшно мне стало. Ночь уже, а его все нет в моих глазах... Да как же, думаю, Гришенька ты мой, да как же, думаю, родной ты мой, как же мне повидать-то тебя? Явись ты ну хоть на минуточку, посмотри на меня своими ясными глазыньками, пожалей ты меня, никому не нужную... Кричу я, мечусь, и уж не помню себя. И не сказать, как тяжко мне было... Теперь-то уж поотошло, считай, больше двадцати лет минуло, а тогда — не приведи господь никому такое перенести... И уж не знаю, услыхал ли он меня или уж так сердце у меня опалилось, но только встал он передо мной. Вот так вот, посреди кухоньки, глядит на меня, улыбается... И сколько так времени прошло — не знаю, но только нашла я себя за столом, уголь откуда-то в руке, вожу им по бумаге. А с бумаги на меня смотрит Гришенька. А я плачу... Всю-то бумагу слезами залила... Пришла наутро соседка. Как глянула на портрет, так и вскрикнула: «Как живой, Гриша-то!»

Портрет висит в простенке, прикрытый зеленоватым, как вода, стеклом.


1967


Загрузка...