Тамань


Это было лет двенадцать назад. В Тамань я приехал с единственной целью посмотреть этот «скверный городишко», где когда-то бывал Лермонтов, походить по тем местам, где ходил он, отыскать тот берег, к которому причалила лодка «с честными контрабандистами», где сидела «ундина» у скалы, где чуть не погиб Печорин, а может, и сам офицер Лермонтов, — потому что в конечном писательском счете многое берется в книги из той жизни, какой жил сам писатель, и, вполне вероятно, то, что произошло в Тамани, могло случиться с самим Лермонтовым.

Приехал я в Тамань поздно вечером на попутной машине путешествующего московского адвоката. Он подхватил меня в станице Старо-Титоровской, провез по однообразной пыльной дороге вдоль довольно жалких хлопковых плантаций и доставил на место. Было в тот час так темно, как бывает только на юге в сентябре, когда и небо, и земля, и строения — все поглощено мраком. Я не знал, куда мне идти, к кому обратиться за советом, и поэтому, без всякой задней мысли, спросил попутчика, где он будет ночевать.

— В машине! — неожиданно свирепо ответил адвокат. — К тому же я всегда сплю с заряженным ружьем!

Несмотря на то что мы с ним проехали вместе часа полтора и довольно мирно и любезно толковали о всякой всячине, он, как только я спросил его о ночлеге, сразу насторожился, видимо заподозрив меня в желании похитить его забитый пылью, расшатанный, тарахтящий «москвич».

— Да вы что!

— Да-да, в машине буду спать, и не вздумайте подойти!

После этого я остался совершенно один в ночном мраке, только где-то далеко-далеко, на высоте, желтел маленький, как прокол, одинокий свет. Поначалу мне было обидно, но затем стало даже как-то интересно. Начала сказываться Тамань, с тем ее романтическим окрасом, который то ли всегда в ней был, то ли его создал Лермонтов. После этого и мрак, и бесприютность показались мне естественными, и я, нашаривая ногами дорогу, пошел неведомо куда. Постепенно глаза освоились, что-то смутно стало проступать, и я различил дом и высокий забор. И пошел вдоль забора, а когда миновал его, то увидал в стороне электрическую лампочку, подвешенную к крыше какого-то магазина. И направился туда.

Из тьмы навстречу мне выявилась фигура с ружьем.

— Добрый вечер! — еще издали крикнул я как можно приветливее.

— Кого надо? — спросила фигура и остановилась в настороженном ожидании.

— Тут есть у вас дом приезжих?

— Откуда приехал? — Фигура не двигалась. Мне показалось, она что-то делала с ружьем.

— Из Ленинграда! Из Ленинграда я!

— Из Ленинграда? — уже удивленно и даже уважительно спросила фигура. Помолчала и — недоверчиво: — Не врете?

— Ну что вы, у меня и паспорт есть!

— Да нет, я не к тому, чтобы проверять. — Фигура двинулась ко мне. — А уж очень удивительно, что вы из Ленинграда. Обычно к нам из такого далека не ездят. Самое большее из Краснодара нагрянут. — Теперь уже фигура вплотную подошла ко мне, прижала к боку одностволку. — А я ведь тоже когда-то живал в Ленинграде. А вот теперь тут сторожем. На Забалканском я жил. Знаете такое место?

— А как же! — восторженно ответил я.

— Чудесный проспект!

— Замечательный!

— А вы не там ли живете?

— К сожалению, нет... На Литейном.

— Господи, так я же знаю Литейный. Как же, знаю... Чудесный проспект!

— Замечательный!

— А вы что же, по делам сюда?

Мы закурили, стали близкими.

— Нет, я в отпуску. Езжу по разным местам.

— Нашли куда ездить. В дыру, — осудительно сказал сторож. Но тут же не поверил: — А может, ревизор?

— Нет-нет, люблю путешествовать. Вот и, сюда приехал.

— Ну, ваше дело, — видимо, поверив и от этого утратив ко мне интерес, сказал сторож.

— Тут Лермонтов когда-то бывал.

— Говорят, да вам-то зачем?

— Интересно.

Сторож вздохнул и отвернулся.

— Скажите, здесь дом приезжих есть?

— Есть, есть, вон она, наша гостиница. — Сторож ткнул папиросой в сторону, в тьму.

— Там кто-нибудь есть?

— Кому там быть... Идемте, провожу.

Он пошел впереди, я, чуть ли не натыкаясь на него, за ним. Два раза он зажигал спички, чтобы не набрести на какую-то — «черт бы ее побрал» — плиту, потом долго вставлял ключ в замок и наконец вошел в помещение.

Сыростью и затхлостью, как из плесневелого чулана, обдало меня. И мозглым холодом.

Сторож чиркал спички, что-то оглядывал. Нашел керосиновую лампу. Она осветила плиту, алюминиевый чайник и широкую деревянную скамейку. Вправо от плиты виднелась еще одна дверь. Сторож направился туда. Там лампа осветила узкие походные постели, покрытые серыми суконными одеялами, с плоскими, как доски, подушками, грубо сколоченный стол и земляной пол. И здесь пахло затхлостью и воздух был мозглого холода.

— Вот вам и гостиница, — сказал сторож.

— А вы что же здесь, за хозяина?

— Кой черт хозяин, так, из жалости к Любке, чтоб по ночам не дергали ее всякие приезжие, — ответил сторож и пошел.

Я разобрал свои вещи, достал полотенце, зубную щетку, но помыться с дороги не удалось — воды в рукомойнике не было. Посидел немного в тоскливой тишине, глядя в черный квадрат насупленного окна, и лег спать. И простыни, и наволочка были влажные, и я долго не мог уснуть, согревался в пустой тишине необжитого дома, думал с удивлением о том, что нахожусь на той самой земле, где уже беспрерывно более двух тысяч лет живут люди, что когда-то здесь был большой город с удивительным названием — Тмутаракань, и отовсюду к нему шли на парусах торговые корабли, и военные шли, и на улицах, перемежаясь временами, то слышались смех, веселые голоса, то раздавался звон оружия, треск огня. И жизнь была, и гибель, и любовь, и страдания, и кто-то плакал вот в такой безутешной ночи, и кто-то торжествовал победу. И были здесь греки, и турки, и татаро-монголы, и за каким-то лешим генуэзцы, и наконец русские казаки поселились. И с тех пор это уже часть России. И город исчезал, и снова восставал из пепла, и снова погибал, и так до тех пор, пока не стал «самым скверным городишком», но позднее и городишком не стал, выродился в обыкновенную станицу. Но и в обыкновенной станице продолжалась все та же трагическая история исстрадавшейся земли, и новые войны не миновали ее, и полили обильно человеческой кровью, и уснастили металлом и костьми.

Спал я тревожно и проснулся рано. Черный квадрат окна стал серым. Бывшего ленинградца у склада не было — отдежурил свое и ушел. Я взял полотенце, мыло и отправился к проливу.

Сразу же по выходе из дома приезжих перегораживала путь громадная чугунная плита, неведомо зачем притащенная сюда и забытая. Ни ворот, ни калитки не было — дом без помех выходил на площадь. И на ней, в другом ее далеком конце, стояла высоко, светясь чистотой и строгостью, красивая церковь, построенная, наверно, еще казаками, переселенными Екатериной Великой. Над луковичным куполом кружили черные птицы, с криком они улетали в степь.

Ночью я дороги не видел, теперь же она плотно пролегала вдоль базара — это был высокий забор — к тому месту, где вчера остановился «москвич». Его уже не было. На маленькой площади, неподалеку от закрытой чайной, в отрешенном одиночестве стоял на скале сделанный из бронзы казак. Одной рукой он держал знамя, другой опирался на эфес сабли. Вид у него был воинственный и независимый. Он глядел вдаль, туда, где пролив сливается с морем. Глядел, чуть откинув голову, в любую минуту готовый к войне. Он был усат, но странно: один ус у него был темный, другой на конце рыжий. Позднее я узнал причину такого несоответствия. В последнюю войну вовремя артобстрела осколком казаку срезало кончик уса. После войны таманские ребята из МТС поправили такое нарушение — приварили недостающий кусочек железом — потому и порыжел завиток. На постаменте памятника были выбиты нетленные слова таманца Головатого, в которых благодарилась «матка Катерина» за то, что дала казакам эту землю пожизненно.

От памятника до пролива близко — дорога сама вела к нему, мимо книжного магазина, нескольких мазанок, все ниже, ниже к воде. Чтобы не забыть примет, где приставали контрабандисты, я выписал из лермонтовского рассказа те места, которые мне смогли бы помочь. Так, он писал о «небольшой хате на самом берегу моря».

Море лежало передо мной громадное, такое же, как, наверное, и в его времена. К этому часу солнце уже поднялось, ударило наискось по воде, словно вбило красный громадный гвоздь, и сразу стало теплее. От берега отходила в пролив узкая дамба. Присев на корточки, ребята с нее ловили бычков. «Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой» — так сказано Лермонтовым, и лучше не скажешь. Они шлепали в бетон дамбы и скатывались в море. Я прошел в конец дамбы и оглянулся на берег. Мне отсюда было его хорошо видно. Большей частью берег был обрывист настолько, что нечего было и думать, что кто-нибудь мог бы спуститься по нему к воде. Если взять левее дамбы, то берег становился совершенно пологим. У Лермонтова же: «Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне...» Так что и эта часть берега не годилась. Оставалось только место перехода от обрыва к пологому. Оно было небольшое и единственное, и вполне подходило по описанию. К тому же на вершине берега стояла мазанка. Вряд ли та, в которой остановился Печорин (а ведь весь рассказ «Тамань» — дело случая. Не остановись там Печорин, в этой «небольшой хате на самом берегу моря», и не было бы удивительного рассказа!). Да, конечно, не та хатенка, та давно уже развалилась, и на ее месте стояла другая... Только к этому перешейку и могла пристать лодка «честных контрабандистов», и отсюда уже, «взяв на плечи каждый по узлу, они пустились вдоль по берегу...» Да, именно с этого места они могли пойти вдоль пологого берега по направлению к Темрюку. Не в Темрюк, а только в направлении его. Более сходного места и по описанию, и по пригодности не было. И я с удовлетворенным чувством, будто сам породил это место, закурил и не отрываясь стал глядеть на него. И, пожалуй впервые в жизни, почувствовал неясную, трудно выразимую словами, но совершенно внутренне отчетливую временну́ю связь между давно ушедшими из жизни, но жившими ярко, полно, не урезывая себя в стремлениях, и собою, как бы старшим над ними в силу ушедших множества лет, но вряд ли богаче по силе чувств.

Я стоял долго, зная, что никогда уже больше мне здесь не бывать. Потом прошел к берегу, к тому самому месту, где спускался слепой, — тропы там не было, но я все же поднялся по крутизне и уже с вершины окинул взглядом весь Таманский пролив, взблескивающий под солнцем и ветром, но, сколько ни вглядывался, не увидал «дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом». Не увидал, верно, из-за той дымки, которая бывает и в ясную погоду. Захотел было зайти в мазанку, но на ее дверях висел увесистый замок.

Чайная была уже открыта. За стойкой работала высокогрудая казачка с наколкой на черных с блеском волосах. Она наливала в кружку вспененное пиво одноногому казаку. Я сел за столик и от нечего делать стал разглядывать на стенах картины. Их было две. На одной был изображен Тарас Бульба в тот самый скверный час, когда у него вылетела люлька и он вздыбил своего Черта, а за плечами его уже видны наседающие ляхи. Картина была написана самодеятельным художником. Может, с высокой профессиональной точки зрения в ней не все было ладно, но, на мой взгляд, он вполне справился, — уж очень много было в картине уверенности, и даже копыто Черта, величиной с блюдо, вырывающееся из рамы, не вызывало сомнения. Только такое копыто и могло быть у Черта, легко принимавшего на себя двенадцатипудовую тушу Тараса. На другой картине был изображен Гоголь, сидящий в санях, уносимых тройкой... И опять вспоминается мне то, о чем думалось ночью. Тмутаракань, греки, турки, татары, монголы, русские. Любовь и жестокость, первый крик младенца и предсмертный хрип старика. Первый поцелуй и сладострастное насилие, и домашний очаг, и казачий костер, и бомбежки, и артобстрелы, и «Железный поток», и женщины-летчицы, и все это на маленьком клочке. И все та же вода, и тот же берег, и та же земля, время от времени засоряемая людьми...

— Есть гуляш с вермишелью.

— Хорошо. И чай.

В доме приезжих я застал хозяйку, молодую, крупную женщину, в темной юбке, босую, повязанную платком. Возле нее на полу играл с никелированными замками моего чемодана мальчонка лет двух,

— Здравствуйте, Люба! — сказал я.

— Здравствуйти... Откуда ж вы мине знаете? — Она глядела на меня большими изумленными глазами, поджатыми крутыми монгольскими скулами.

— От сторожа.

— От болтун, старый чоловик, а який болтун, — всплеснула крупными руками Люба.

— Да ничего он не болтал, просто назвал ваше имя, и все. А это чей же, ваш? — кивнул я на малыша.

Вместо ответа Люба подхватила его с полу и прижала к груди. Малыш сразу же стал брыкаться, — его тянули до конца не изученные застежки моего чемодана.

— О, кака дитына! — прижимая еще крепче сына к груди, засмеялась Люба. — Казак!

— В отца, наверно, — желая польстить матери, сказал я.

— Ни! — сразу переменилась Люба. — Он не буде, как батька, не буде, мий хлопчик. Да, Коля?

— Ни! — звонко крикнул малыш и, уже, видимо, забыв про чемодан, стал крутить пуговицу на кофте матери.

— Почему же так?

— А шоб вин подох! — гневно сверкнула глазами Люба. —Та посуди сам, вин хотив, чтоб сыночку, хлопчик мий, помер. Прибегла с колхозу, а сыночку черней земли. «Шо воно таке?» — спрашиваю. «О це упал з лавки», отвечае. Я ласкать сыночку. И грудку дам. Не бере грудку. Плачу я, а вин не бере... В больнице с сыночком лежала. Все добре. Пришла до дому. Сыночку веселый, сыночку смеется. Як солнышко. А муж, шоб вин подох, и не рад. «Чего ты, говорю, подивись, який сыночку!» Ни, не радуется. Так улыбнулся, як варенец. Ладно. Неделя прошла. Прибегла з работы, тихо-тихосенько дверь подтягнула. Думаю, шо воны без меня делают... Дывлюсь, сыночку мий на полу, а вин, муж подлый, над ним стоит. А сыночку опять черный как земля! Ой, как взревела я. Кинулась до хлопчика моего, очи его закрыты, тилько грудка чуть как дрожит...

— Да за что же он так? — не желая верить этому чудовищному, не вытерпел я.

— А шоб уйти от мене, алиментов не платить.

— Да не может быть!

— А так!

— Где же он?

— А бис его знае. Сбежал.

— Ищете его?

— Ни! Нам и так добре. Да, сыночку?

— Да!

— Убьем тату?

— Убьем тату! — жизнерадостно воскликнул сыночку. Ему уже снова надоело сидеть на руках матери. Он стал сползать на пол, задирая со спины на голову рубашонку. Он лез к моему чемодану, к его блестящим замкам.

Тут, кстати, я вспомнил, что в чемодане есть конфеты. Достал их, дал ему в горсти.

— Шо надо сказать? — присела на корточки Люба.

Сынку молчал, озабоченно сопел, развертывая бумажку, добираясь до самой сути.

— Спасибо надо сказать, — поучала Люба. —А то дядя бильше не даст.

Я пошарил еще в чемодане и отдал остатки,

— Ой, та куда там, и так гарно! — воскликнула Люба, и на глазах у нее сверкнули слезы. — Спасибо, дядьку...

— Есть о чем говорить, — ответил я, растроганный ее слезами, и в какой-то сложной связи, глядя на эту женщину и ее сына, вспомнил брошенного слепого, его безутешные слезы, и, понимая, что круг замкнут и что больше мне уже делать здесь нечего, рассчитался за ночлег, взял чемодан и пошел к автобусной остановке. И думал уже не о Тамани, а об этих двоих, непонятно за что обиженных! И еще думал о том, насколько же живучи злые, черствые, жестокие...

Подошел автобус, и я поехал в Темрюк... Это ведь на темрюкской княжне женился Иван Грозный.


1968



Загрузка...