Заброшенная вышка Повесть


Вчера ко мне пришла соседка. Я знаю ее давно, чуть ли не двадцать лет, с тех пор, как приехал сюда учительствовать. Тогда она была молода и довольно симпатична. Но что не делают годы! Теперь она до того суха, что создается ощущение, будто совсем не пьет воды. Лицо у нее, как у большинства наших поселковых женщин, занимающихся и своим огородом, и домашней живностью, не то чтобы огрубевшее, а какое-то туповатое от постоянной занятости и заботы.

Несмотря на то что мы живем соседями, дружбы между нашими семьями нет. Ну так, чтобы ходить друг к другу в гости. Хотя у меня с Игнатьевичем, мужем соседки, отношения довольно дружеские. Мы с ним и на рыбалку нет-нет да и съездим, и, бывает, выпьем по кружке пива.

Сейчас, когда пишу эти записки, я вспоминаю их жизнь, и мне кажется, я смотрю самый настоящий спектакль, только в моей памяти все это раздвинуто во времени и получается как бы спектакль замедленного действия. Я видел их неразлучной парой, когда после длинного летнего дня, наработавшись, они сидели рядышком на скамейке у своего дома. Он богатырь, как говорится, косая сажень в плечах, и она, маленькая, припавшая к нему. Видел и то, как, позднее, Анастасия Макаровна часто сиживала одна на лавочке, в то время как Игнатьевич направлял свои стопы ко мне или к кому другому. Случалось наблюдать и такую сцену, когда он возвращался с рыбалки или охоты и она спешила ему навстречу, а он проходил мимо, не принимая ее привета. Никаких особых причин для охлаждения отношений у них не было. Видимо, время шло и уносило по частичке то большое чувство, которое соединило их в молодости. Это я и по себе знаю...

— Со стыда горю, но что же делать, — Анастасия Макаровна всхлипнула и утерла концом платка губы. Ее лицо, и так-то сухое, стало как бы еще меньше, отчего глаза увеличились и затуманились еще большей печалью. — К вам за помощью пришла. Вы уж извините, что со своим делом лезу, но к кому же, как не к вам. И знаете нас давно, и приятель вы Ивану Игнатьевичу, к кому же еще... Да и человек культурный... Уж извините.

— Ну что вы... пожалуйста.

— Безобразничать стал Иван Игнатьевич. Спутался тут с одной. Люську из булочной знаете, наверное? Так с ней, с разведенкой проклятой! Поговорили бы вы с ним. Усовестили. Дочка все видит. Сын в армии узнает, какой пример?

Мне бы надо спросить ее: а вы-то с ним говорили? Но я и без вопроса знаю: говорила, корила его, ругала — и все это ни к чему не привело, поэтому она и здесь. Мог бы сказать, что вряд ли мое вмешательство поможет. Но и этого не сказал, хотя твердо убежден — не поможет.

— Все не по нему, все не так, — словно нить на валик, все больше накручивает свой рассказ Анастасия Макаровна. А еще пуще озверел, когда стал приходить под утро. И чего нашел в ней? Ни пеший, ни конный не пройдет мимо ее дома. И он туда же... — Анастасия Макаровна заплакала, прикрывая глаза крупными, как у мужика, руками.

— Чем же помочь вам? — в раздумье спросил я. — Ведь вы знаете характер вашего мужа. Вряд ли он потерпит, чтобы в его дела вмешивались другие.

— Он послушает вас. Вы учитель, дети наши учились у вас, да и товарищи вы с ним...

«Ну, «товарищи» слишком громко сказано», — подумал я, но не поправил ее. И напрасно. Это имело в дальнейшем свои неприятные последствия.

— Послушает, — она просяще глядела на меня своими тускловато-серыми печальными глазами. — Поговорите...

«Поговорить! Если бы разговорами решались все дела, как было бы просто и легко жить. Нет, никакие разговоры — ни строгие, ни ласковые — не помогут, если что-то расклеилось в жизни двоих. Тут никакие самые страстные речи не помогут. Как не помогут и любые доводы. И все же...»

— Попробую поговорить.

— Поговорите.

— Хорошо... ладно.

— Спасибо вам!

— Да ну, что вы.

— До свидания! Уж извините. — И, вздыхая, Анастасия Макаровна попятилась к двери.

— Очень мило было слышать, как она причислила тебя к товарищам Игнатьевича, — выходя из комнаты, сказала жена, и рот у нее от кривой усмешки сполз в сторону.

— Глупости, я хотел ее поправить, но...

— Из чувства такта не поправил, — еще больше скривилась жена.

— Напрасно ты иронизируешь.

— Да, только мне еще этого не хватало — иро-ни-зи-ро-вать!

Вот такие у нас теперь отношения. И все, пожалуй, потому, что разница между нами в годах — в пятнадцать лет. Да, мне уже под шестьдесят, а ей всего сорок пять. Но дело не только в этом, а и в том, что я давно примирился с неизбежной старостью, а она в свои сорок пять за счет одежды, парфюмерии, косметики пытается вернуть былую молодость. Пусть, я не мешаю. Больше того, жалею ее, сочувствую. Но это не идет ей на пользу. Она раздражительна. Я же, слава богу, здоров. Сон у меня крепок. В то время как она перед сном прогуливается, я прочитываю, лежа в постели, несколько страниц из произведений, удостоенных той или иной премии, и засыпаю быстро и сплю без сновидений. И утром встаю бодрый, полный готовности приниматься за дело, в то время как жена полна раздражения, она даже не смотрит на меня, и если я что спрошу, то не отвечает, а фыркает.

— Ты напрасно обращаешь внимание на слова Анастасии Макаровны, — сказал я, — и тем более придаешь им такое серьезное значение.

— Нет, ты невыносим! — трагическим тоном воскликнула жена и заломила руки. Такие жесты и интонации у нее от работы в драматическом школьном кружке. Она его ведет вот уже несколько лет, и вполне естественно, что некоторые профессиональные навыки вошли у нее в привычку. — Ты невыносим! — теперь она всплеснула руками и ушла в свою комнату.

В другое бы время я очень расстроился и от ее слов и от такого отношения ко мне, но так было в другое время, когда «легковерен и молод я был», теперь же отношусь по-иному, не обращаю внимания. «Пройдет и это!» — философски думаю я и сажусь за проверку ученических работ.

...Прошло несколько дней с тех пор, как у меня побывала Анастасия Макаровна. И надо сказать, все эти дни тяжелым грузом лежал у меня на сердце предстоящий разговор с Игнатьевичем. Что бы я ни делал, чем бы ни был занят, все время помнил о нем. У меня даже испортилось настроение, что, естественно, не ускользнуло от жены.

— Что это с тобой, ходишь, будто вчерашний день ищешь? — как всегда уже теперь, грубо спросила она.

Я ответил ей.

— Ну, что ж, поговори с ним. Хотя вряд ли чего добьешься. Он абсолютно аморальный человек!

— Ну уж и абсолютно? А если у него большое чувство, разве так не может быть?

— Если большое чувство, тогда надо жениться, а не шляться и не пропадать по ночам вне дома.

— Откуда ты знаешь?

— Об этом все знают, кроме тебя, — презрительно ответила жена.

— Зачем же тогда с ним говорить, если ты уверена, что я ничего не добьюсь?

— Чтобы ты еще больше убедился, какой ты наивный и какой он гадкий человек! В такие годы заниматься такой грязью! — Говоря это, она глядела на меня так, будто это я занимаюсь непристойными делами, а не Игнатьевич. К такой ее манере переводить огонь с других на меня я привык уже, поэтому спокойно выдержал атаку и на этот раз: — Кошмар! Вместо того чтобы говорить о чем-либо интересном, хорошем — пачкаешься в грязи. И это жизнь! — все больше распаляясь, сказала жена.

Я поглядел на нее и увидел на щеках красные полосы, будто кто ее оцарапал.

— Ты напрасно так раздражаешься, — как можно миролюбивее сказал я и, как в прежние хорошие годы, подошел к ней, чтобы своим поцелуем успокоить ее.

Это мое движение она поняла, вздрогнула, будто я обрызгал ее холодной водой, и отошла.

— Если уж пообещал несчастной Анастасии Макаровне, то, пожалуйста, не затягивай, — не глядя на меня, сказала она. — Не заставляй человека ждать.

— Да-да, конечно, — ответил я.

И вскоре случай представился. Мы встретились с Игнатьевичем в бане. Громадный, красный от пара, он занимал чуть ли не весь полок.

— О, Игорь Николаевич, ходите сюда! — не переставая нахлестывать себя веником, протяжно-ласково сказал он.

— Хватает ли? — крикнул я ему снизу.

— Грамм сто можно.

Я поддал полшайки, полез к нему, и тут же присел, почувствовав, как жар, словно мороз, начинает прихватывать уши. Игнатьевич еще пуще замахал веником.

Потом мы с ним шли, разомлевшие от жары и умиротворенные от ощущения чистоты, и лениво поглядывали по сторонам на дома нашего поселка, на зеленоватые дымки распустившихся ив, на стволы берез, так четко белевшие на фоне весеннего синего неба, на маленькую девочку, бегавшую с розовым сачком за бабочкой.

— Как насчет пивка? — предложил я. Лучший случай для откровенного разговора трудно было бы найти. И я воспользовался этим случаем.

— Можно, — ничего не подозревая, согласился Игнатьевич.

Буфет у нас — единственное место, где собираются только мужчины. Там всегда бывают красные вина, водится и водка, — а с тех пор, как на крепкие напитки повысили цены, не сходит с полки и коньяк. Есть, конечно, и пиво. В буфете всегда бывает шумно, и сизый дым висит у потолка, и у стойки толпится народ. Там с утра и до закрытия людно. Там все, кроме начальства. И у каждого к каждому есть свой разговор, свое дело, свои претензии. Не всегда день в буфете проходит мирно, случаются и ссоры, и драки. Но, как правило, на улице. Этому способствуют все находящиеся в буфете, и не потому, что не любят драк, а потому, что дерущиеся мешают мирно беседовать.

Я не отношу себя к категории совершенно не пьющих. В праздник, а то и просто по настроению могу выпить рюмку водки. А другой раз люблю посидеть с кружкой пива и послушать, о чем толкует народ. Толкует же он обычно о своей работе, о бригадире, который в чем-то оказался несправедлив, или о какой-то намечающейся халтурке. А то заспорят, кто из них больше наработал, и каждый норовит выказать себя и старательным, и толковым умельцем. Но сколько бы вы ни прислушивались, не услышите речи о какой-либо крупной стройке, или об очередном запуске космической станции, или о других событиях, которыми так богаты наши газеты. Разговоры, к сожалению, приземленны и весьма однообразны.

В буфете, как всегда, было сизо от дыма и шумно от многоголосья. Заведующая, толстая краснолицая блондинка, придумала вместо столов поставить бочки, и теперь вокруг каждой бочки стояли завсегдатаи и тянули пиво.

Мы с трудом отыскали место. А точнее, не отыскали бы, если не Игнатьевич. Стоило ему только подойти к одной из бочек, как сразу же двое потеснились, кто-то поставил блюдечко с солью, и мы с наслаждением припали к холодным кружкам.

— Вы извините меня, Игнатьевич, если я вас кое о чем спрошу, — стараясь говорить как можно тактичнее, сказал я.

— Спрашивайте.

— Скажите, в каких вы отношениях с Анастасией Макаровной?

— Это что, она нажаловалась вам?— Он скосил на меня выпуклый, придавленный тяжелым веком глаз.

— Ну что вы... С чего это вы взяли?

— Тогда чего же спрашиваете?

Странное дело, он помоложе меня, но каждый раз я чувствую себя с ним как-то скованно. Даже в том, что я называю его «Игнатьевичем», есть элемент моей перед ним слабости. Было бы правильнее называть его просто по имени, но не могу, что-то не позволяет мне так его называть. Не могу называть и полностью — по имени-отчеству. Этим самым я бы подчеркивал его превосходство над собой. Поэтому наиболее приемлемым оказалось обращение по отчеству. Просто «Игнатьевич». Он высок и очень крепок. И хотя ему к пятидесяти, никому и в голову не придет столько дать. Зубы у него, на зависть молодым, идут белым сплошняком, будто он их каждую минуту начищает. Он удивительно спокойный. По крайней мере, я ни разу не видал его взволнованным, или куда-то спешащим, или о чем-либо возбужденно говорившим. Медлительный шаг, ровное течение речи, холодноватый наблюдательный взгляд. Все это создает ощущение незаурядной внутренней силы. Да, он подавляет меня этой своей внутренней силой. Тут, в записях, я могу честно себе признаться. И хотя каждый раз при встрече он дружески улыбается, тяжеловато поглядывая на меня из-под толстых век, я всегда испытываю облегчение, когда мы расстаемся. Я не понимаю, отчего это? Вот есть что-то в нем такое, что делает его, по отношению не только ко мне, сильным, как бы возвышающимся над другими. Поэтому я стараюсь пореже оставаться с ним наедине. Но все-таки, живя в одном поселке, да еще по соседству, невольно сталкиваешься. И, естественно, это позволяет лучше узнать человека. Помню, как-то зимой привезли ему трактором воз дров. Стали сгружать. И вдруг трактор пошел. Это Вася Нюнин сльяна залез в кабину и дернул за рычаг. Взрывая снег, трактор быстро покатил к озеру. Тракторист закричал, но Вася Нюнин поддал еще больше газу, и всем стало ясно — свалится вместе с трактором с обрыва. Все оторопели, и только Игнатьевич, спокойно выругавшись, догнал трактор, вскочил на серьгу, оттуда перебрался в кабину и остановил тягач. А потом мы все видели, как Игнатьевич за шиворот вытащил Васю Нюнина и, схватив одной рукой за ногу, а другой за воротник, стал его тыкать головой в снег, каждый раз окуная по плечи. Вася фыркал, отплевывался, ругался, но Игнатьевич легко и невозмутимо окунал его в сугроб, и на его лице не было ни улыбки, ни озлобления. Протрезвлял Васю Нюнина, и все.

— Ну, чего же вы замолчали? Почему спрашиваете? — настойчиво повторил Игнатьевич свой вопрос.

— Спрашиваю, потому что все же соседи мы, давно друг друга знаем.

— Ерунда. По большому счету никому нет дела друг до друга. Каждому абы до себя. И вы для себя живете. И живите. — Игнатьевич взял щепотку соли, посыпал в кружку, посмотрел, как соль медленным взрывом стала подымать со дна пену, и стал пить.

— Что же, вы исключаете помощь человека, его участие к беде или невзгодам другого?

— А зачем ему участие? Для сердца? Так сердце должно быть крепким, а не мягоньким. Мягонькое каждый обидит. Значит, его надо закалять, чтоб сопли не развешивало.

— Ну знаете ли, это философия «человек человеку — волк». Так нельзя. Мы — советские люди, прежде всего гуманисты. Чуткость, отзывчивость — это должно определять наш характер.

— Я тоже советский.

— Это, конечно, так. Все мы дети одного века.

— Только разные, — добавил Игнатьевич, и я почувствовал, как он начинает подавлять меня. Не силой своих доводов или логикой, а той самой внутренней силой.

— По главной сути мы должны быть одинаковы, — не желая уступать ему, сказал я.

— Должны, это верно. А на самом деле? Другой до старости находит интерес в жизни, а иной все нашел, и остается ему только терять. Как тут быть?

— Это вы про себя?

— Почему же обязательно про себя, может, про вас. — Игнатьевич помолчал, сдвинул взгляд на подошедшего к нам Васю Нюнина, уже хмельного, с о душно расплывшимися на сером лице глазами. (Вася угодливо поздоровался с Игнатьевичем, но тот даже не кивнул в ответ. На меня же Вася не посмотрел.) — Ну, что еще вам говорила про меня Настасья?

— Да ничего, — я встретился с ним взглядом и отвернулся, досадуя на себя за то, что не так повел разговор и что совершаю какую-то ошибку.

— Вы поменьше женщинам верьте, особенно чужим женам. Они сейчас так, а через пять минут этак.

— Это точно, — засмеялся, словно закашлялся, Вася Нюнин.

— Значит, больше ничего не говорила? Ну, а то, что я хожу к Люське, пускай не беспокоится. Это не измена. Измена, когда бросают ради другой бабы свою семью. А я не брошу.

— Тогда не понимаю, зачем это вам?

Игнатьевич сунул Васе Нюнину пятерку.

— Принеси два по сто и пару бутербродов с килькой.

Вася с готовностью подхватился и вскоре принес водку в стаканах, бутерброды и аккуратно положил перед Игнатьевичем сдачу. Тот ссыпал ее в ладонь и сунул в карман.

— Выпейте для разговору, — сказал он и подвинул мне водку.

Мне не хотелось, но я выпил.

— Вот вы учитель, — сказал Игнатьевич. — Интеллигенция. Значит, должны понимать. Скажите, почему пропадает интерес к жизни?

— Видимо, был маленький интерес.

— Ну не скажите. После войны мечтал о многом. Хотелось жить хорошо. И достиг кое-чего. Свой дом. Сад. Мотоцикл. Телевизор. Дети взрослые. Все есть. А интереса нет. Раньше же ничего не было, а интерес был. Так в чем дело?

— Видимо, возрастное...

— Возрастное, — невесело усмехнулся Игнатьевич. — Вы спросите у Люськи, она вам скажет, какое у меня возрастное.

Вася Нюнин чуть не задохся от смеха.

— Нет, не к тому человеку за советом полезла Настасья. И я говорю не с тем человеком, который мне нужен. Идите домой, Игорь Николаевич. Отдыхайте.

— Зачем же обижать? — сказал я.

— Да разве я вас обидел? Скажи ему, Васька, разве так обижают?

— Не говори, кума, — закрутил головой Вася НюНин. — Меня на днях так разобидели, куда тебе! Понимаешь, Иван Игнатьевич, Белов нанял меня сарайчик ему поставить. Ну, надо бы срядиться, а я с ходу за топор. Пять вечеров убил, сделал шик-блеск, ты знаешь мою работу, а он всего десятку сунул. Как, а?

— За такую твою дурость еще много... Но не такую обиду я имел в виду. Иди, Вася. Места хватает.

Я сидел и понимал, что мне надо уйти, но уйти было как-то неловко, и я продолжал сидеть, испытывая от этого еще большую неловкость и скованность. И как назло, Игнатьевич молчал. Чтобы как-то разрядить обстановку, я спросил:

— Много работы на автобазе?

Игнатьевич снисходительно поглядел на меня.

— А зачем вы это спросили? Или больше уже нечего?

— С вами невозможно разговаривать. Почему вы грубите?

— Разве? Тогда извините.

— Все-таки что с вами?

— Не знаю. Только чего-то мне стало неинтересно жить. Будто по второму заходу все пошло. Чего-то хочется нового, а нового нет. Поэтому Люська.

— Но это же не выход. Страдает Анастасия Макаровна, для дочери такие ваши отношения тоже страдание... Послушайте, Игнатьевич, — мне вдруг стало нестерпимо жаль и его, и его семью, — послушайте, не совершайте роковой ошибки. Забудьте о Люсе. Зачем она вам? У вас семья, прекрасные дети. Сын в армии, дочь — выпускница. Зачем вам чужая женщина? Все проходит, и она пройдет. Дорогой мой! — от выпитого пива и стакана водки у меня в голове что-то сместилось, буфет словно бы залило солнцем, а сердце наполнилось лаской и добротой. И в ушах раздались мелодичные звоны. Это, конечно, не только от выпитого. Это был отзвук военной контузии. Такое состояние бывает у меня не часто, но когда оно захватывает меня, то я как бы ото всего уединяюсь и вижу тот далекий день, когда я вылез на бруствер со связкой гранат, чтобы бросить их под фашистский танк. Я, конечно, бросил бы, но неподалеку от меня разорвался снаряд и я упал, а когда очнулся, то в ушах плыл мелодичный звон. Меня куда-то везли, со мной что-то делали, а мелодичный звон все плыл и плыл...

— Что с вами?

Я открыл глаза. Мелодичный звон тихо уплывал в сторону, солнечный свет уходил из буфета, и в сердце оставалась только слабая щемящая боль.

— Так... ничего. Мне надо идти. Извините.

На улице было солнечно. Надо сказать, май в этом году был хорошим. Обычно в это время задувают ветра, но вот уже несколько дней стоит затишье, и на деревьях стали раскрываться почки. И на бугре подернулись зеленоватым туманцем две старые березы. Они стоят рядом с буровой вышкой, построенной в виде треугольной трапеции. Это память о бывшем райцентре. Тогда задумывалось провести в поселок водопровод и уже пробурили на полтораста метров, дошли до чистейшей воды, но тут как раз объединили районы — наш ликвидировался, и работы по водоснабжению замерли.

Теперь же трубы забиты камнями. Это ребятишки из любопытства бросали в трубу камень и прислушивались, как долго он падал, гулко стукая о железные стенки трубы.

Всякий раз, когда я гляжу на эту вышку, меня посещают одни и те же невеселые мысли. Разве оттого, что в нашем поселке ликвидировался районный центр, люди стали хуже? Неужели все делалось не ради людей? Как ни странно, но выходит, что так. Кто-то решил — и мы остались без чистой воды. И по-прежнему часть поселковых берет воду из озера — в летнее время она особенно грязна, в ней купаются сотни людей (к нам приезжают дачники); другая часть пользуется колодцами, но колодцы старые, к тому же вода в них жесткая.

Как-то завел я об этом разговор в сельсовете, но ничего утешительного не услышал от председателя. Больше того, узнал, что наш поселок для области интереса не представляет, потому что ни промышленных, ни сельских производств в нем нет, и поэтому денежные средства на его развитие и благоустройство почти не отпускаются.

— Что же, значит, мы как бы за бортом жизни? — спросил я.

— Как ни печально, но факт, — ответил председатель. — Но я хлопочу, хлопочу. На каждой сессии районного Совета ставлю вопрос о дальнейшем развитии нашего поселка. Правда, ко мне несколько иронически относится председатель райисполкома, но я не успокаиваюсь. Нет, не успокаиваюсь! — Небольшого роста, подвижной, он кинул на меня энергичный взгляд, и я на какое-то время поверил в его хлопоты. Но теперь с грустью убеждаюсь, что ирония председателя райисполкома оказалась действеннее желания председателя сельсовета.

Очень грустно мне было примириться, что наш поселок как бы за бортом жизни. Грустно потому, что люди, населяющие его, — труженики. Среди них немало таких, кого я знаю со школьной скамьи. Трудолюбивые, старательные люди. И как обидно, что они не приобщены к большому созидательному делу.

Я гляжу на вышку, и она мне кажется одинокой, заброшенной. Собственно, так оно и есть на самом деле. Вышка — символ укора!

Да, совсем иная жизнь стала в нашем поселке. А было время, когда по дорогам то и дело проносились машины, груженные разным строительным материалом, часто мелькал райкомовский газик. Теперь же тихо в поселке.

Как-то шутя я заметил своим коллегам-учителям: если бы в один прекрасный день на станцию не привезли муки, то жизнь в нашем поселке сразу бы замерла. И хотя это шутка, но некоторая доля правды в ней есть. И на самом деле, вот приходит на станцию вагон с мукой. Сразу же звонок на автобазу. Через несколько минут с автобазы уходят машины к станции. В их кузовах грузчики. Вагон быстро разгружается. Мука поступает на склад хлебопекарни. Зашевелился кладовщик. Он деловито отпускает муку в цех. Забегали техники, пекари. И вот уже горячий хлеб и булки подпрыгивают в фургоне — это их везет беззаботный, запьянцовский мужичок Вася Нюнин, с которым я уже имел честь познакомить читателя. И по всей улице стелется вкусный запах свежего хлеба.

И уже спешат к булочной хозяйки. А там за прилавком вся в белом красавица Люся.

Так начинается рабочий день в нашем поселке. Одновременно с булочной открываются гастроном и овощной магазин, а затем и универмаг. Хлопают двери столовой, и уже тянутся руки за кружками пива. Дымит баня. Давно уже сидят за партами ребята, и я хожу с указкой и рассказываю о разных странах. И уже тянется пенсионный люд к библиотеке, и у Дома культуры тормозит машина — привезли очередной фильм. И во всю снуют от станции до поселка и обратно автобусы. И кто-то с завязанной щекой торопится в поликлинику. И у каждого, на кого ни посмотришь, озабоченный, деловой вид. И никому в голову не приходит, что все живущие в нашем поселке ничего не производят, а только обслуживают друг друга. И что весьма занятно — соревнуются и коллективами, и индивидуально. И время от времени предприятиям вручается переходящее знамя района за образцовый порядок в бане или за отличное состояние автодорог. И передовикам вручаются премии. И, отработав положенный срок, люди выходят на пенсию, или, как теперь принято говорить, «на заслуженный отдых». И никому невдомек, что наш поселок — ярко выраженный потребитель. И я невольно задумываюсь — один ли наш поселок такой? И если не один, то какой громадный убыток претерпевает страна!

Я не знаю, задумывается ли кто над тем, чем живут люди в таком поселке, каковы их идеалы, к чему они стремятся? Наблюдая жизнь, я могу сказать только одно — когда у нас был райцентр, то жизнь наших поселковых была куда здоровее: порядка было больше, меньше пьянствовали, меньше дрались, а теперь какая-то пустота при всей кажущейся занятости. Видимо, облагораживающе может воздействовать на духовную жизнь человека только то дело, которое объединяет людей. Разве не сплачивает людей в единый коллектив строительство громадной плотины или гигантского моста, или создание космического корабля, или спуск со стапелей океанского атомохода? Разве не вызывает чувство гордости такой труд у человека? И разве весь этот прекрасный созидательный труд не объединяет весь народ, всю страну? А у нас, что у нас в поселке? У нас ничего нет...

Я живу у аптеки в двухэтажном каменном доме. Чтобы туда дойти, надо миновать парк. Парк у нас большой. Собственно, это сосновый бор, прореженный, очищенный от лесного хлама и охваченный забором из штакетника. Когда был райцентр, там соорудили танцевальную площадку, и до сих пор летними вечерами собирается молодежь. Есть еще у нас клуб, где можно потанцевать и повеселиться, но это зимой.

В парке хорошо. Когда налетает ветерок, то все приходит в движение, и ощущение такое, что вокруг зеленоватая вода. Сверху же, сквозь гущину высоченных сосен, пестрыми зайчиками пробивается солнце. И хотя верхушки шумят, внизу тишина или, точнее, тот самый покой, когда ничто не мешает раздумьям.

Я сижу на скамеечке и думаю. Думать я люблю. Люблю потому, что мои думы связаны с мечтаниями. Правда, в основном все крутится вокруг трех китов — самого себя, семьи, поселка. Что касается самого себя, то время от времени меня посещают несбыточные желания —хочется уехать далеко, в неведомые мне страны. Но куда полезнее думать о том, что находится под боком. А под боком громадная Ладога, с ее своенравным характером, дикими камнями по всему неоглядному побережью, с ее островами и заросшими тростником бухтами. Летом я довольно часто выбираюсь туда, ставлю палатку и живу два-три дня в полном отрешении от всего мира. Тогда познаешь истинную цену себе наедине с природой. Правда, было время, когда выезжал с женой, — такие совместные поездки были для нас лучше всякого праздника. Но вот уже года два я езжу один...

Бывает, что я совершаю с учениками туристские походы по местам боевой славы. На Карельском перешейке много братских могил. Хватает и безымянных, затерянных в лесу, с каской на колышке, пробитой осколком. В настороженной тишине мы подходим к высокому обелиску, украшенному венками и букетами цветов, и я рассказываю о прошедшей войне, о миллионах погибших, отдавших жизнь за Родину, за свой народ. Мне очень важно, чтобы дети поняли, на какой земле они живут, чтобы у них появилось чувство благоговения перед теми, кто защищал нашу жизнь. Рассказываю об Александре Матросове, о Зое Космодемьянской, о Гастелло, о панфиловцах. Не только гордость подвигом своих соотечественников я хочу воспитать у детей, но и сочувствие к тем, кто погиб, чтобы они пожалели их, как своих близких.

А потом мы сидим у костра, печем картошку и выкатываем ее из костра обугленную и такую ароматную, какой никогда не бывает дома. И едим, и ребята смеются, им весело обжигаться и смешно оттого, что рты у всех черные, и вроде даже и следа нет в их глазах от той печали и жалости, какие они испытывали у обелиска, но я знаю — зерно брошено в хорошие души, оно будет прорастать и в нужный для Родины час развернется бессмертным знаменем, имя которому Патриотизм!

В парке безлюдно. Редко кто сюда зайдет днем, и поэтому ничто меня не отвлекает от раздумий. На этот раз я думаю об Игнатьевиче. Ему неинтересно жить. Почему? Откуда апатия? Не потому ли, что он не включен в большое дело? Я ему ответил, что у него был маленький интерес. Конечно, так оно и было. Дом, сад, телевизор, мотоцикл — какой же это большой интерес? Другой разговор, если бы его захватила идея общественного созидания. И я думаю о том, как было бы чудесно, если бы все люди нашей страны, как один человек, с интересом, увлеченно, даже азартно строили прекрасное будущее. А что оно будет прекрасно, я не сомневаюсь.

Но хватит о будущем. Надо о сегодняшнем. Ах, Игнатьевич, что же мне предпринять, чтобы в твоей семье был мир? И тут мне в голову приходит мысль: «Надо поговорить с Люсей». Да-да, если нельзя палку остругать с одного конца, то почему бы не попробовать с другого. То есть если Игнатьевич глух к моим словам, не внемлет голосу здравомыслия, то почему бы не воздействовать на Люсю. И почему бы Люсе, моей бывшей ученице, не послушать своего старого учителя. Ведь должно что-то в ней остаться хорошее, чистое от той милой девочки, которая, отвечая урок, смотрела на меня большими ясными глазами. Да-да, я должен с ней поговорить.

И я решительным шагом направляюсь к булочной. Пересекаю площадь, иду мимо камня, на месте которого должен стоять памятник. Иду мимо буфета. Заглядываю в большое окно, вижу склоненную кудлатую голову Игнатьевича, и быстрей, быстрей от окна, чтобы он не заметил меня, не догадался, куда я иду.

В общих чертах жизнь Люси мне известна. Ей еще не было и девятнадцати, когда она вышла замуж за молоденького шофера, только что отслужившего в армии. Но жизнь у них почему-то не заладилась. Расстались. После этого Люся вскоре вышла замуж за грузчика, тоже молодого парня. Тот пил. Опять расстались. И вот теперь она с Игнатьевичем, человеком старше ее почти вдвое.

Я не посмотрел на часы и совсем не учел, что булочная в это время закрыта на перерыв. Ну что ж, тем лучше. Никто не помешает нам поговорить с глазу на глаз. Живет она за озерком, в небольшом домике, стоящем на краю улицы. Место весьма уединенное. Дом Люси стоит как бы на пустыре — ни яблоньки, ни куста ягодного, ни даже простого дерева. А это значит, что человек не думает жить постоянно на этом месте.

Люся развешивала белье. Очень удивилась, увидав меня. Мы поздоровались. Она и в школе была красива, но особенно расцвела теперь, став женщиной. Небольшого роста, какая-то весьма компактная, с теми же ясными, но уже тревожащими в своей глубине глазами, она вызвала у меня и радостное, и грустное чувство. «Неужели справедливы те грязные разговоры, которые распускают про нее?» — думал я. И так это не вязалось с ее красотой и молодостью.

— Мне бы надо поговорить с тобой, — сказал я.

Она вытерла о передник руки и прошла к скамеечке, что у калитки.

— Домой не зову, не прибрано. Уж извините, Игорь Николаевич, — сказала она и приготовилась слушать. От этого ее лицо стало застывшим и несколько настороженным. Она как бы сразу, в силу инстинкта самосохранения, поставила перед собой защитную преграду.

Как можно тактичнее я стал говорить об Игнатьевиче, о его семье, о детях, о нравственности, ну и, конечно же, сказал о том, что все это должно остаться между нами, чтобы еще более не испортились отношения у Игнатьевича с женой.

— И охота вам заниматься таким делом, — осуждающе сказала Люся.

— Видишь ли, с одной стороны, меня попросили, но это, как я уже сказал, между нами, а с другой — существует нравственный кодекс советского человека. Он касается каждого из нас. И сейчас, в период строительства коммунизма... — Я специально говорил таким официальным языком, чтобы оказать на Люсю большее воздействие, но она перебила меня.

— Я думала, вы с чем другим. А вы вот с чем, — все так же осуждающе произнесла она.

Я поглядел на ее белое лицо, с подсиненными то ли от любви, то ли от усталости подглазьями, и почувствовал некоторую неловкость, — ведь и на самом деле, ни с чем другим, более приятным, я ни разу не зашел к ней, не уделил ей никакого внимания, не поинтересовался, как она живет, почему у нее не сладилось с мужьями, а вот в качестве проработчика явился.

— Ты извини, но что же мне было делать... Только я не понимаю, разве ты не могла найти себе вровень, хотя бы по возрасту?

— А со старым спокойнее. — Она вытянула ноги, закинула одну на другую.

— Странно... У тебя ведь были молодые?

— Были. Вот и наелась ими досыта. Один — лентяй, другой — пьяница.

— Появились бы дети, поняли свою ответственность.

— Как бы не так. Что ж это другие-то не понимают?

— Кто другие?

— Да в поселке. Мало ли...

— Ну, не знаю, только, по-моему, ты поторопилась расстаться со своими мужьями.

— Ждать было некогда! —зло усмехнулась Люся.

— Куда уж так спешить? — подлаживаясь под ее иронический злой тон, сказал я.

— А пока молодая, и торопиться. Старой. уже бежать некуда. Что еще мне скажете, Игорь Николаевич?

— Жалко мне тебя.

— Да что вы, уж так и жалко. Чего меня жалеть?

— Да ведь какая-то неустроенная у тебя жизнь. А сама ты красивая, такой только бы полную чашу счастья в семье.

— Да ведь как понимать семейную жизнь, Игорь Николаевич. По мне, такой, какой живут в нашем поселке многие бабы, задаром не надо. Теперь я что, я сама себе хозяйка. Работаю. Одета как надо. Обута. Сыта. В доме все есть. Пришла, никто меня не подгоняет, никого мне не надо ждать до полуночи, не надо тревожиться. Никто не изобьет, грязным словом не обзовет. Сама себе хозяйка, — с явным удовольствием повторила она и как-то игриво посмотрела на меня. — А если мужика надо, вы уж извините, сами коснулись такого дела, то найду, хоть и того же Игнатьевича. Неизрасходованный...

— А дети? — сурово сказал я, этим давая понять, что осуждаю ее за такое легкомыслие. — Как же без детей? Материнство-то разве не говорит в тебе?

— Если захочу ребеночка, так и рожу. Что, не прокормлю, что ли? Или уж из-за ребеночка нужно вводить в свой дом пьяницу или-лентяя какого-нибудь?

— Да ведь не все такие?

— В парнях нет, а как в мужьях, так и такой.

— Плохо это, Люся, плохо.

— Так куда хуже. Только это с вашей колокольни, а с моего пригорочка ой как хорошо! Ну, обо мне ладно. О себе скажите.

— А что о себе. Работаю.

— Все географии учите?

— Учу. Только теперь те уроки, какие ты учила, обновились новыми фактами.

— Я помню, вы хорошо про целинные земли говорили. Я даже сбежать туда думала, а потом чего-то раздумала. Зря, наверно. Может, там интересней было бы, чем тут... А вы там были?

— Нет.

— А говорили так, будто сами все видели.

— Читал соответствующую литературу. Готовился.

— А я так и думала, что вы там были. Верила.

— Нет, не был. Надо бы, конечно, побывать, но не так ведь все просто.

— Это верно... Ну, ладно, засиделись мы с вами, а у меня еще дела сверх головы, да и вам уходить пора, а то наговорят всякого. Вон соседка-то в третий раз выходит с пустым ведром.

— Ну и что могут наговорить? — сказал я и все же поднялся.

— Наговорят. На доброе языка не хватает, а на плохое хлебом не корми. До свиданьица. Будете в наших краях, заходите. О географии поговорим. Бутылочку разопьем, — она порывисто встала и, откинув голову, показав молодые прекрасные зубы, громко засмеялась. Я глядел на нее и невольно завидовал Игнатьевичу. Уж больно она была хороша!

Дома меня ждали неприятности. Не успел я выпить чашку чая, как вошла Анастасия Макаровна.

— Вот уж спасибочко вам‚ — еще у порога сказала она и собрала в узелок свои губы. — Вместо того чтобы усовестить Ивана Игнатьевича, бражничать с ним стали да еще и меня выдали. Зачем же сказали-то, что я приходила к вам?

— Да ведь я понял так, что вы сами ему сказали, — оторопело ответил я.

— Здравствуйте, я еще и сказала! Ничего не говорила, а только пришел он такой, что не приведи господь. Прибью, говорит, шалава, если еще будешь трясти языком. Господи, что же теперь делать-то? О-о-о-о...

На этот вопль вышла из своей комнаты жена, как всегда строгая, непримиримая ко всякой житейской скверне. (Надо же, чтобы и на этот раз она была дома!) Поправив очки, сказала ледяным голосом:

— Не волнуйтесь, Анастасия Макаровна, я знаю, как воздействовать на вашего мужа.

Я с недоумением посмотрел на нее, но она даже и бровью не повела, что заметила мой взгляд. Она вообще делала такой вид, будто меня и в комнате нет.

— Уж пожалуйста, Елизавета Семеновна, богу буду молить за вас! — надрывно вскрикнула Анастасия Макаровна.

— Ну, при чем здесь бог, — с холодной неприязнью сказала жена и только тут повернулась ко мне. — Ты что, действительно пил с Иваном Игнатьевичем?

— Видишь ли... — попытался я объяснить, но она тут же отвернулась от меня и сказала Анастасии Макаровне:

— Идите домой, я уверена, все будет хорошо.

— Спасибо вам‚— поклонилась Анастасия Макаровна, — только уж не говорите моему, что я была у вас, а то совсем поедом съест.

— Я с ним пить не собираюсь, — ответила жена.

Анастасия Макаровна ушла, и тогда жена поглядела на меня.

— Удивляюсь, что с тобой? Почему тебя тянет к таким людям, как Игнатьевич? Почему у тебя нет элементарного чувства брезгливости? Прийти в кабак и пить водку с аморальным типом. Не понимаю!

— Ты несколько утрируешь. Все было абсолютно не так. Я должен был с ним поговорить. Ведь об этом же и ты меня просила.

— Вот как? Значит, я толкала тебя в кабак?

— Нет, но ведь не в бане же мне с ним было говорить. Вообще, я не понимаю... — тут я повысил голос,

И сразу же она остановила меня:

— Не кричи! — и сдвинула брови так, что они слились у нее в одну линию. — И отряхни лацкан! Ты стал неряшлив.

— Не понимаю, что с тобой? — стряхивая с лацкана пепел, сказал я.

— Что со мной? Я готова была провалиться от стыда, когда тебя стала отчитывать Анастасия Макаровна. Дойти до такого падения!

— Но ты же преувеличиваешь!

— Кошмар! — она передернула плечами и ушла в свою комнату.

А я еще долго сидел и никак не мог успокоиться, курил и думал о том, как порой бывает бессилен человек. Ну, каким образом доказать ей, что я ничего дурного не делал и не пытался делать, что хотел только хорошего и что ничего плохого не было в том, что зашел с Игнатьевичем после бани в буфет. Ведь мы же, помимо всего прочего, еще и мужчины! Если зайдут в буфет женщины, то это не очень прилично, но если мужчины, то это вполне естественно. И ничего в том нет предосудительного, что я зашел выпить кружку пива. Ничего...

Но вот попробуй докажи!

До самого вечера я не мог успокоиться. Лиза куда-то ушла, потом пришла, молчала. Молчал и я, но, уже ложась спать, не выдержал.

— Послушай, Лиза, — сказал я, входя в ее комнату, — ты все же нехорошо поступила. Даже не пожелала меня выслушать. Ведь было все совершенно не так, как тебе представилось.

В ответ она промолчала. Стояла спиной ко мне, глядела в окно, хотя там вряд ли можно было что-то увидеть.

— Почему ты молчишь? —Я невольно повысил голос, и у меня на «ша» раздался шипящий звук. Так иногда бывает у меня, потому что нет двух передних зубов. Все никак не могу решиться пойти к зубному технику.

— Неужели ты думаешь, что мне приятно с тобой разговаривать, когда ты свистишь? — окинув меня неприязненным взглядом, сказала жена.

Я примиряюще улыбнулся:

— Ты же знаешь, я не всегда занимался художественным свистом.

Я полагал, она оценит мою остроту, засмеется и наши отношения наладятся, но жена с еще большей неприязнью, чуть ли не враждебно поглядела на меня.

— Что с тобой, друг мой? — в полном недоумении спросил я. — Ты на меня глядишь так, будто я совершил бог знает что…

— Ты можешь меня оставить в покое?

— Могу, только я хочу знать причину такого недружелюбного ко мне отношения. Иначе, иначе я не смогу уснуть.

— Ты можешь меня оставить в покое? — на этот раз уже раздельно, чуть ли не по слогам, сказала жена.

— Конечно, если ты...

— Ты можешь замолчать? — сквозь стиснутые зубы сказала жена.

Я замолчал. Лег в постель, но уснуть не смог. Все перебирал в голове, почему, да что, да как, да отчего она так со мной сурова и черства. Неужели такой пустяк, как выпитая кружка пива с Игнатьевичем, мог послужить причиной такого ко мне отношения? Нет, конечно же, дело не в этом. Просто она охладела ко мне, и я стал ей неприятен. Но, может, это и не так, может, что-нибудь другое? Климакс? Бедный мой друг... Бывало, и раньше случалось нам ссориться и сердиться друг на друга, но это было по поговорке «милые бранятся, только тешатся». Мы ссорились из-за какого-нибудь пустяка, сердились друг на друга и страдали, но никто хотел уступить другому. Потому что думалось, уступив раз — и так будет всегда. И ничто не шло на ум. И вдруг какой-то мимолетный взгляд, улыбка — и мы кидались друг другу в объятия, и смеялись, и просили друг у друга прощения, и были счастливы, что снова обрели друг друга. Но теперь, что же происходит теперь? Вот уже несколько дней мы словно чужие. Почему? Надо выяснить. Иначе я не усну. Я не могу уснуть, черт возьми-то!

Свет луны медленно полз по стене, переползал на большую географическую карту Советского Союза, освещая Камчатку, а я все лежал и думал и никак не мог уснуть. Вспоминалась всякая всячина, и в частности, как давно-давно, еще в первый год нашей жизни, мы поссорились из-за какой-то чепухи и до самого утра не могли уснуть, говоря друг другу разные колкости. Но потом помирились и лежали усталые и притихшие, и тогда я сказал ей: «Давай условимся, если причина ссоры очень серьезная, очень, такая, что мы больше не можем жить вместе, тогда мы разойдемся. Но если же она незначительная, как вот эта, то зачем же надрывать друг другу сердце? Ведь я же видел, как ты страдала, страдал и я. Понимаешь?..»

«Да-да, — говорила Лиза и прижималась ко мне. — Не надо, не надо ссориться по пустякам... Не надо, чтобы мы страдали... Я люблю тебя, люблю!..»

С тех пор наши ссоры никогда уже не были столь продолжительными. Стоило нам только вспомнить ту ночь, как тут же мы примирялись. И я решил Лизе напомнить наш давний уговор.

— Лиза... — Я осторожно тронул ее за плечо.

Она не отозвалась.

— Лиза! — настойчивее позвал я. — Лизонька! — Она лежала, свернувшись клубочком, натянув край одеяла на голову. — Лизонька... — я глядел на нее с тихой улыбкой. Что-то неизъяснимо нежное пеленало мое сердце. — Лиза...

И тут произошло ужасное. Она вскочила и закричала мне в лицо рыдающим голосом:

— Что? Что тебе надо, что?

Ее глаза блестели в лунном свете, лицо было снежно-белым и совершенно черны волосы.

— Лизонька, милая моя, — глядя на нее с нежностью, сказал я. — Не знаю, чем я тебе досадил, но не сердись...

Она позволила мне все это высказать, и тогда я решил продолжать дальше, собственно ради чего и пришел.

— Друг мой, я хочу напомнить тебе наш уговор, — как можно ласковее сказал я. — Помнишь, если причина не столь серьезна, то надо сразу же прекратить ссору, чтобы не надрывать друг другу сердце...

— Нет, ты невозможен! Тебя надо отдать в детский сад. Это же уму непостижимо, чтобы человек в таком возрасте приставал к другому человеку среди ночи со всякой ерундой! Что тебе надо? Что?

— Напрасно ты на меня сердишься. Я люблю тебя. Люблю!

И тут она захохотала, тыча пальцем в меня:

— Господи, он еще объясняется в любви! Нет, это невозможно!

Я поглядел на себя. На мне были трусы и майка. Я так и раньше одевался, правда, тело было поплотнее, но все равно никогда она не находила меня в таком наряде смешным.

— Понимаю, — с глубокой обидой сказал я, — когда нет любви, то все кажется смешным и безобразным. Об этом гениально сказал Лев Николаевич Толстой, когда Анна Каренина возненавидела мужа за его уши.

— Ума не приложу, как я могла прожить с таким человеком двадцать пять лет. Не пони-ма-ю!

Я с трудом заставил себя уйти в свою комнату. Нет, зла на жену у меня не было. Чего же злиться, если ушла любовь. Но куда ушла? Где она? Неужели так вот взяла и испарилась, как капля на стекле? Я лежал на своей остывшей постели и чувствовал, как холодом отчуждения тянуло из ее комнаты.

Несколько дней мы прожили, как говорится, в состоянии «холодной войны». На все мои попытки заговорить, примириться жена либо отвечала молчанием, либо тут же отходила в сторону, либо окидывала меня таким презрительным взглядом, что по мне пробегала морозная дрожь. Вначале такое ко мне отношение нервировало меня, но прошло несколько дней, и я как-то смирился с этим. Между прочим, должен сказать, что я стал замечать в себе какую-то странную особенность — быстро привыкаю не обращать внимания на то, что должно бы вызывать гнев, возмущение, негодование. Не знаю, чем можно объяснить такое равнодушие, может, своим бессилием? Не знаю. Но так или иначе, я перестал принимать к сердцу и косые взгляды, и молчание жены. Казалось бы, на этом можно было поставить точку, — ну, в конце концов, посердится и перестанет, но была одна бытовая деталь, усложнившая мне жизнь. Питание. Да, из-за этих передряг мне пришлось ходить в столовую. Ничего, конечно, предосудительного в этом нет. Миллионы людей ходят в столовые. Но я себя первое время чувствовал не особенно ловко. Мне все казалось, что и буфетчица, и раздатчица, и столующиеся догадываются, почему я питаюсь здесь, а не дома. Но и к этому я скоро привык и перестал придавать какое-либо значение тому, что подумают или не подумают обо мне люди. Зато для себя я открыл еще одну страницу из жизни нашего поселка.

Ко мне в столовой, во время обеда, подходят бывшие мои ученики, причем иные из них родители нынешних моих учеников, и чуть ли не каждый старается меня угостить «бормотухой» — это разливное красное вино. Буфетчица черпает его чашкой из кастрюли и переливает в стакан. Ужасная мерзость. От нее человек не хмелеет, а балдеет. Я, естественно, отказываюсь. А тут с одним из своих бывших школяров заговорил. Теперь он штукатур, семьянин.

— Виля! — позвал я.

— Ау! — ответил он и подошел.

— Что это ты как-то необычно отозвался? — спросил я, действительно несколько изумленный этим «ау».

— А теперь так принято. Позовешь кого, он тебе «ау»! — значит, слушает.

— Ну-ну, послушай, Виля, я замечаю — ты частенько выпиваешь.

— Не больше других. Все пьют. А я что, рыжий?

— Нет, ты не рыжий. Но что, тебе нравится пить?

— «Бормотуху»-то? Не очень. А «Экстра» не по карману, да и башка от нее еще хуже гудит. Вот заразу стали выпускать! Раньше «Московская» куда лучше была. Лучше ее нету. Она и теперь бывает, да ее из-под прилавка по своим рассовывают.

— А если совсем не пить? Воздержаться?

— Это зачем же?

— Да зачем пить-то?

— Да зачем же все-то пьют, Игорь Николаевич? Вы чего-то не то несете. Я и то эту неделю вкалывал на сухую.

— Как это «на сухую»?

— А не пил. А теперь отдыхать буду.

— Разве это отдых, Виля?

— Ой, Игорь Николаевич, вы как были, так и остались нудой. Ну, хотите выпить «бормотухи»? Сейчас принесу.

— Нет-нет...

Почти каждый раз я встречаю в столовой Васю Нюнина. В перерывах между возкой хлеба он околачивается возле буфета в надежде, что кто-нибудь его угостит.

Бывает, подходит ко мне, и все с одной просьбой — чтобы я ему одолжил на «малька», так он называет четвертинку водки. Когда я ему отказываю, тогда просит полтинник на «бормотуху». От него всегда разит перегаром. Лицо серое, одутловатое. Я его терпеть не могу. И естественно, отказываю.

— Что же, я зря подходил к вам? — начинает возмущаться Нюнин.

— Но ведь я тебя не звал, — резонно отвечаю я.

— А еще учитель, — громко, так, чтобы слышали все, говорит Вася.

Насколько помню, он всегда был таким нахальным и в школе. Теперь у нас его сын учится. Выпускник...

— Пожалуйста, оставь меня в покое. Дай спокойно поесть, — говорю я.

— А я не мешаю. Ешь. А запретить сидеть за одним столиком не можешь. Сидел и буду сидеть сколько захочу. И на тебя буду смотреть, как ты ешь.

— Если будешь безобразничать, потребую, чтобы тебя вывели, — стараясь говорить как можно спокойнее, отвечаю я, хотя во мне каждая жилочка трепещет.

— Здорово, кума! А чего я, безобразничаю? В суп тебе не плюю.

— Ну, это уже хулиганство! Сейчас же уйди!

— А чего, я не мешаю. Сижу чинно-благородно. Или не так?

Чтобы избавиться от него, остается только одно — пересесть за другой столик. Но и тут Вася Нюнин не унимается.

— Значит, не дашь? — кричит он. — На малька? А? А то дай. Отдам, когда приедет Адам!

Я понимаю, ему, мерзавцу, нравится изводить меня. Ну и пусть, я не стану обращать на него внимания. Не обращаю, и он уходит к стойке, в надежде, что кто-нибудь его угостит.

Как и всегда за последнее время, дом встречает меня холодом. Жены нет дома, хотя по времени должна быть. Я прошел на кухню. На столе одиноко лежала на блюдце немытая чашка. Утром я пил из нее кефир. Положил набок. Так она и лежит, с присохшим к стенкам кефиром. Жена, вымыв свою, даже не пожелала сполоснуть мою. Черт те что! Тихий ужас, а не жизнь! До каких же пор будет продолжаться такое? Всему есть мера и предел! И потом, у меня от этих столовских обедов изжога. Да, изжога, черт побери!

Я посидел, выпил соды, подождал чего-то и пошел в школу. Только там могла быть жена, в своем драматическом кружке. Уму непостижимо, она все еще думает, что у нее есть талант. Нет, я бы сажал таких в сумасшедший дом. Если к сорока годам ничего не достиг, то, будь любезен, нагнись, пониже, пониже, чтобы удобнее было дать пинка, и лети себе с богом. А не занимай зря место. Не переводи зря время. Впрочем, Лиза теперь не актриса, она, видите ли, открыла в себе талант режиссера. Да, она режиссер. Станиславский! Немирович-Данченко! Странно, почему ей до сих пор не дали Государственную премию? Просчет. Просчет, черт возьми-то! Надо дать премию. Немедленно! Сейчас же!

Я, несколько разгоряченный от таких дум, пришел в школу. И это, естественно, сказалось на последующем, ибо я вообще-то человек весьма выдержанный. Когда я довольно резко распахнул дверь в директорский кабинет — бывший кабинет секретаря райкома партии (до этого я заглянул в зал, где обычно проходят репетиции, и не увидал жену), — то предо мной предстала следующая картина. За столом директора сидели сам директор и моя жена. Вдоль стен, у окон и напротив окон, чинно сидели учителя. А перед столом стоял Игнатьевич, большой, неуклюже озиравшийся по сторонам.

Директор строго взглянул на меня, и я осторожно прошел и сел у двери. Жена даже не посмотрела в мою сторону. Она, как говорится, сверлила взглядом Игнатьевича.

— Ваш сын в армии. Дочь в этом году кончает десятый класс. Подумали ли вы о том, как это отразится на их духовном мире? Подумали ли вы о том, как вашей дочери должно быть стыдно за вас? — говорила жена с нажимом, и я видел — радовалась тому, что может донять Игнатьевича. Мне с первой минуты стало ясно, что у них происходило. Они судили Игнатьевича. Устроили учительский суд. Вот это и имела в виду она, когда говорила жене Игнатьевича: «Не беспокойтесь, я знаю, как надо воздействовать на вашего мужа!» Это она и устроила судилище. Не поговорив с человеком, ничего не узнав... «Ведь ему же неинтересно жить!» — хотел я сказать, но промолчал. Почему? Не знаю, надо бы, но промолчал. Хотя вроде бы и опасаться было нечего.

— Что же вы молчите? — все больше дожимала жена Игнатьевича. — Отвечайте!

— Собственно, не понимаю, — глухо сказал Игнатьевич и шагнул к директору. — Вы меня сюда пригласили, я полагал, насчет дочери, а вы тут какую-то ловушку мне устроили. И особенно вы стараетесь, Елизавета Семеновна. Так на это я вам должен сказать, что я не желаю принимать участия в вашем спектакле. Поищите другого.

Я чуть не засмеялся от удовольствия, услышав такой ответ. Особенно мне понравилось насчет «спектакля». Несомненно, он имел в виду Лизину деятельность в драмкружке. Видимо, это не пролетело и мимо нее, потому что она тут же с какой-то радостной злостью ответила и встряхнула головой так, что у нее даже сверкнули тонкими лучами очки:

— Отлично! Тогда мы передаем дело в товарищеский суд. Там вас заставят и говорить, и отвечать!

— Я бы вам не советовал допускать до товарищеского суда, Иван Игнатьевич, — сказал директор и улыбнулся, как бы говоря: «Мы с вами мужчины, а она — женщина. Не обращайте особого внимания на нее». — Сюда мы вас пригласили не для того, чтобы вас судить, а поговорить, объяснить, ну и высказать некоторые свои претензии. Мы — учителя, вы — родители. Мы взаимосвязаны. У нас общее дело — воспитание детей. И мы...

— Да ведь Елизавета-то Семеновна судит, — упрямо сказал Игнатьевич.

— Это вам показалось, — еще мягче сказал директор. Был он толстый, добрый, и ему хотелось, чтобы всем было хорошо.

— Я только что пришел, но у меня уже твердо сложилось ощущение судилища, — с удовольствием замечая, как жена начала дергать губами, сказал я.

— Вам так показалось, — с педагогической методичностью повторил директор, глядя только на Игнатьевича и совершенно игнорируя меня, будто это и не я только что говорил. — Мы, учителя, собрались здесь только для того, чтобы вам сказать, что вы мешаете нам воспитывать детей. Вот цель нашей встречи, — тут он поглядел на меня, и в его добрых глазах я увидал порицание себе.

— Почему же это вы непременно на меня обратили внимание?

— Только потому, что вы пьете и имеете открытую связь с посторонней женщиной, — бледнея от ненависти к Игнатьевичу, сказала жена.

— Ну да, конечно, с вашей точки зрения все так... Нет, как я вижу, товарищ директор, разговора, о каком вы думали, не получается. Так что уж извините, но я уйду, — и он пошел широким размеренным шагом к выходу. Поравнявшись со мной, задержался. —А вам-то чего от меня надо, Игорь Николаевич? Вот уж не ожидал.

— Верьте, я тут совершенно ни при чем! Да вы и сами видите, я опоздал, даже не знал про это судилище, — ответил я.

— Чего там ни при чем. Зачем к Люське-то бегали? Не ожидал. — Это «не ожидал» он сказал с таким укором, что мне стало не по себе. Я хотел выйти за ним, объяснить, как все получилось, но понял, что это невозможно. Потому что уж так сложились обстоятельства и трудно, очень трудно доказать свою правоту.

Как только за Игнатьевичем закрылась дверь, так сразу же поднялся шум. Первым вскочил учитель химии. Высокий, тонкий, с длинными пальцами пианиста. Он замахал руками так часто, что показалось, будто у него сотни пальцев.

— Возмутительно! Ни на что не похоже! — крикнул он.

— Совершенно верно! — поддержала его жена. — Я с вами полностью согласна!

— Но я, я не согласен с вами! Да! Да! Не согласен! Разве так можно говорить с человеком? Кто вам дал право так говорить? Вы действительно устроили судилище! И это в то время, когда у нас совершенно иные нравственные нормы. Так унижать. Так унижать!

— Только так и надо говорить с аморальными типами. Пьянствует, развратничает, и еще с ним миндальничать. Здесь даже воздух от него смердит. Откройте окна! Откройте! — С этим возгласом жена кинулась к окну и стала дергать ручку.

Но зимние рамы еще не были освобождены от бумаги и ваты и не открылись.

— Успокойтесь, Елизавета Семеновна, — примиряюще сказал директор и сочувственно поглядел на меня. — Замечаю, за последнее время ваша супруга, Игорь Николаевич, что-то стала раздражительна.

— Это вам только кажется! — нервно вскрикнула жена.

— Да нет, почему же. Вы не находите, Игорь Николаевич?

— Не только нахожу, но даже места не нахожу, — скаламбурил я.

— Нет, это кошмар какой-то! Защищают разложенца! Я больше не могу! Не могу! — и, неожиданно всхлипнув, приложила платок к губам и выбежала из кабинета.

— Что с ней? — спросил директор.

— Этого никто не знает, — ответил я и вышел.

Догнал я ее на улице, возле универмага. Она шла к дому, опустив голову, подавленная и печальная, и не знаю почему, но мне стало ее жаль.

— Лиза! — позвал я ее и ускорил шаг. — Ли-за!

Она остановилась, медленно повернула ко мне свое лицо. Бедная, она все еще хотела быть молодой. Ее ресницы были густо накрашены, глаза удлинены, на губах слой какой-то тусклой, видимо модной, помады. Не знаю, что она прочитала в моем взгляде, но ничего не сказала, и мы тихо пошли к дому.

На дороге было пусто, и никто и ничто не мешало нам поговорить по душам, но мы молчали. Не знаю, почему молчала она, но я ждал, когда она скажет хоть слово, тогда мне было бы легче ей все высказать, но она молчала и только все ниже опускала голову.

В парке было тенисто, и из его глубин доносилось щелканье соловья.

— Почему бы нам не зайти в парк? — предложил я жене.

— Да-да, зайдем, — тут же согласилась она, и мы свернули в ворота. Собственно, ворот не было, просто стояли два бетонных столба, но они определяли вход, и этого было вполне достаточно. Мы сели на ту самую скамеечку, на которой совсем недавно сидел я. Высокие сосны, отсвечивая медью стволов, спокойно возносились в небо. Перепрыгивая с ветки на ветку, занималась своими делами белка. Было тихо, и тишина эта умиротворяла.

— Давно мы с тобой вот так не сидели, — сказал я. — А надо бы. Человек многого лишился по своей вине. Все больше забывает о природе, а это значит, забывает о себе.

— Послушай, может, нам разойтись, — в каком-то тягостном раздумье произнесла Лиза. —Я не могу с тобой жить. Мы совершенно разные люди...

— Как же это разные, да еще совершенно, если двадцать пять лет были одинаковыми? — растерянно сказал я. — Ты что-то не то говоришь, Лиза.

— Я куда-нибудь уеду. Я не могу, не могу, понимаешь, не могу смириться с тем, что здесь должна доживать... Я не знаю, как это получилось, но, пока я работала, учила детей, готовила дома обеды, стирала белье, проверяла тетрадки, кто-то злой набросал мне сорок пять лет. А я еще не жила. Понимаешь, не жила!

— Ну, как не жила, — сказал я. — По-моему, в труде и есть жизнь. Тем более в таком благородном, как наш — учительский. И потом, я не знаю, но я старше тебя, и все же не испытываю того, что тебя мучает. В конце концов, это естественный процесс — детство, юность, зрелость и старость...

— Естественный? Это чудовищный, а не естественный! Я сразу из юности перескочила в старость. Я не жила, понимаешь, не жила! — со слезами в голосе громко сказала она. — И я не верю, чтобы везде была такая жизнь. Есть другая, другая!

— Бесспорно. Я уж не говорю о великих стройках. Там совершенно иной ритм. Там, по всей вероятности, некогда думать даже о таких вещах, как собственные годы. Пожалуй, там жизнь летит еще более стремительно. Но не надо говорить так громко, могут услышать и подумать, что мы с тобой ссоримся.

— Пусть думают. — Она встала.

Поднялся и я.

— Нет-нет, мне надо побыть одной.

— Не понимаю, что же между нами все-таки происходит, — сказал я. —Неужели у тебя нет ко мне никакого чувства? Что значит разойтись? Столько лет жили, и вдруг разойтись!

— А зачем жить вместе, если у меня к тебе ничего нет?

— Ну, как же так нет? Столько прожили, и ничего нет...

— Да, ничего нет! — И она быстро пошла от меня прочь.


Весь вечер я не мог работать, в голову лезли всякие мысли. Оказывается, я очень привык к Лизе и совсем не представляю себе, как буду жить без нее, если она меня бросит. Один. Совершенно один! Это страшно. Страшно, когда нет у тебя близкого человека. Вечер, темный сентябрьский вечер, а человек один. И как бы ни было светло в его комнате от электрической лампочки, но он один. И если погасить свет, то и в темноте он будет один. И тогда непременно должна где-то в углу скрестись мышь. И должна заглядывать в окно луна. Зеленая луна. И я буду приходить в пустую квартиру и в мертвящей тишине проверять ученические тетради и карты.

— Лиза! — громко позвал я ее. Мне вдруг показалось, что она незаметно прошла в свою комнату. — Лиза!

Но там ее не было. Я посмотрел на часы. Шел двенадцатый. И тогда я встревожился. Где же она может быть? И с каждой уходящей в небытие минутой тревога все больше овладевала мной, и наконец я не выдержал и вышел на улицу.

Было светло, несмотря на столь поздний час. Это потому, что приближалась пора белых ночей. Долгота дня подходила уже к восемнадцати часам. Было тихо, и в этой тишине особенно резко прозвучала сирена «скорой помощи», и машина, обдав меня пылью, промчалась на той стремительной скорости, когда становится тревожно и неприятно. Я проводил ее взглядом и быстро пошел в ту сторону, куда, как мне подумалось, могла пойти Лиза.

У аптеки стояла женщина, ждала автобус.

— «Скорая помощь» прошла, не знаете, что случилось?— спросил я.

— Нет. Не знаю, — ответила женщина.

— Извините, — сказал я и пошел дальше, мимо парка, направляясь к Дому культуры. Может, Лиза на последнем сеансе? Он еще не кончился, и тогда я ее встречу.

У Дома культуры было пусто. Два ярких фонаря освещали ступени. И ужасно одиноко я почувствовал себя, и тут повстречал контролершу, спросил у нее, нет ли Лизы на фильме.

— Вроде не было, — ответила она. — А что? Потерялась, что ли?

Удивительно непостоянство чувств у человека, что только диву даешься. Еще совсем недавно я был сердит на жену, а вот сейчас бегу, полный тревоги. Где она? Что с ней? И ощущение такое, что я больше ее не увижу. И уже не думаю о том, почему она ко мне так изменилась, почему взамен любви, горячего, страстного чувства — холодок, неприязнь? Не думаю. Все мои мысли сведены к одной — найти ее! Ах, если бы у нас были дети. Теперь, с годами, то, что их нет, особенно остро чувствуется. Если есть дети, значит, жизнь продолжается. Это значит, живут твои гены. Но у нас нет детей. И это значит, мои гены умрут вместе со мной... Чертовщина, какая чертовщина в голову лезет! Я не люблю думать ни о старости, ни тем более о смерти. Зачем? Все придет в свой час. Так не надо его приближать даже думами о нем... Но почему я стал думать о смерти? А, это я все тревожусь о Лизе... Что с ней? Где она?

Я подходил к дому, когда заметил Игнатьевича. Заметил случайно. Не посмотрел бы в сторону и не увидал. В полусумраке, да еще в темном пиджаке, он как-то сливался с забором. Пройти мимо было неудобно, тем более после той проработки, которой он был подвергнут на учительском собрании, — и, хотя я был занят поиском Лизы, все же подошел к нему.

Он сидел на краю лавки, низко опустив голову. Во всей его позе чувствовалась удрученность.

— Не придавайте очень большого значения тому, что произошло, — сказал я, садясь с ним рядом.

— О чем вы? — не подымая головы, спросил Игнатьевич.

— О судилище в школе.

— А, все одно к одному, — он посмотрел на меня, поискал взглядом чего-то на моем лице и опять опустил голову. —Да, все одно к одному. Так уж сложилось. И главное, не уехать. Бросил бы все, а что там? И найду ли? Будет ли там такая радость, какая была попервоначалу здесь? Тут-то ведь верилось во все хорошее...

Мне показалось, он меня спрашивает, и я хотел уже было ответить, но Игнатьевич продолжал говорить, и тут я заметил, что он разговаривает как бы сам с собой. «Может, выпивши», — подумал я. Но нет, он был трезв. На улице не было ни души. Только пронесся пустой автобус да пробежала собака. Мне надо бы пойти домой, но было как-то неудобно встать и покинуть Игнатьевича, и я продолжал сидеть.

— Вот тогда вы сказали, что у меня был маленький интерес и что, мол, его не хватило на всю мою жизнь, — исподлобья взглянул он на меня. — Может, оно и так, маленький. Ну, а в чем же большой-то должен быть? У вас он есть?

— Я считаю, что есть. Я учу детей и в этом нахожу большой, глубокий смысл своего существования, — ответил я.

— Существования. А для жизни?

— Простите, не понял.

— Вы сказали «существования», а для жизни? Ведь это не одно и то же.

Он сидел все в той же удрученной позе. Я с ним не хотел на эту тему продолжать разговор и, чтобы его отвлечь от невеселых дум, предложил съездить на Ладогу, порыбалить, но Игнатьевич даже не отозвался будто и не слышал. В глубоком раздумье продолжал:

— ...Пропал интерес. Почему? Такое чувство, что все уже позади. И ничего впереди нету...

— Ну что вы, мне шестьдесят, а я и то так не думаю. Нет-нет, так нельзя. Жизнь прекрасна! Вот даже сегодняшний вечер, точнее — ночь. Поглядите, какая тишина в природе. Все отдыхает, набирается сил перед завтрашним новым рабочим днем. Это же чудесно и весьма поучительно.

— Вы потому и не спите?

— Да нет, собственно, не сплю-то потому, что Елизавета Семеновна куда-то ушла и до сих пор ее дома нет.

— А... — он качнул головой и больше ничего не сказал.

Я еще посидел немного и, пожелав спокойной ночи, ушел.

Слава богу, окно в Лизиной комнате было освещено.

— Как я рад, что ты дома! — входя к ней, сказал я.

Кутаясь в платок, она зябко повела плечами.

— Я была на станции. Думала уехать. Сесть и уехать. Но, оказывается, это не так просто. Надо сначала развязать здесь все узлы и уже только после этого завязывать новые... Нет, это ужасно! Почему одни живут в Москве, Ленинграде или в Киеве, а другие должны всю жизнь прожить вот в таких поселках, как наш? Что это, судьба? Или неумение устроиться? Нет, я не могу здесь больше жить! Жить, чтобы умереть здесь?.. — Все это говорила она, уставясь в пол, как бы находясь все время в состоянии тяжелого раздумья.

— Ну, зачем же так, — присев с ней рядом на край кушетки, сказал я. — Не надо так мрачно смотреть на жизнь, тем более на будущее. Не такое уж у нас безвыходное положение. Скоро летние каникулы, можем съездить на Черное море... И потом, ты не совсем права. Да, здесь невесело, и нельзя сказать, чтобы люди жили интересно. Но наш долг помочь им.

— А! — досадливо сказала жена. — Все это ерунда! Мы же не воспитываем, а только учим. И разве ты не видишь, как эти люди пьянствуют? Нет, я не за таких людей. Человек, не умеющий бороться за нормальную жизнь, не вызывает у меня ни симпатии, ни сочувствия...

— Все было бы в нашем поселке по-иному, если бы здесь было большое строительство или какое-либо другое дело, непременно объединяющее всех, тогда...

— Давай-ка лучше пить чай, — вставая, сказала жена. — Хотя уже поздно. — И она стала раздеваться.

— Если позволишь, еще одну мысль.

— Не надо, — холодно отказала она.

— Ну, как хочешь... Спокойной ночи.

И ночь действительно прошла-спокойно.

И утро началось спокойно. Лиза даже негромко пропела насчет того, чтобы всегда было небо и всегда было солнце. И не надо было бы мне напоминать ей о вчерашнем разговоре. Это я сказал в связи с тем, что уж очень было веселое утро.

— И все же я здесь жить не буду, — с каким-то вызовом сказала жена. — Уеду в Сибирь или на Дальний Восток. Туда, где большая жизнь.

— А я?

— Что ты?

— Ты не спросила меня, а поеду ли я? Ведь у меня могут быть совершенно иные соображения.

— Не спросила потому, что ты никуда не уедешь из этого поселка. Он тебя засосал.

— Ты права, я не уеду. Но не потому, что он засосал меня, а потому, что надо жить и работать и здесь. К тому же мы с тобой именно здесь нужнее.

При этих словах жена как-то остро взглянула на меня, и в глазах у нее промелькнуло что-то, губы дрогнули, но тут же прежнее выражение замкнутой сосредоточенности появилось в ее лице. И все же такая мгновенная чувств не ускользнула от меня.

— Ты что-то подумала. Тебя обрадовала какая-то мысль. Да? — спросил я.

— Да, — усмешливо ответила она.

— Какая же?

— Мало ли...

Она уклонилась от ответа, и я не стал настаивать, но был твердо уверен, что эта обрадовавшая ее мысль касалась меня и не была в мою пользу. В этом я позднее убедился.

Мы уже выходили вместе на улицу, когда я заметил у дома Игнатьевича небольшую толпу. Люди с напряженным любопытством вытягивали шеи, глядя в сторону дровяного сарайчика.

— Что случилось? — подойдя к ним, спросил я.

— А то, что Игнатьич повесился, — ответил тут же подвернувшийся Вася Нюнин.

— Как повесился?! — ужаснулся я.

— А обыкновенно, веревку на шею, и будь здоров!

В это время из дверей сарайчика вышел милиционер. Он застегнул планшетку и направился к нам. И сразу же вслед за ним вышли врач и плачущая Анастасия Макаровна.

— Значит, что же, без признаков жизни? — спросил Вася Нюнин милиционера.

— Да. Он еще с вечера повесился, — ответил милиционер.

— Ясно. Думали, у Люськи, потому и не хватились. А он, значит, всю ночь провисел.

Я почувствовал, как сердце после этих слов несколько раз глухо стукнуло, после чего все поплыло у меня перед глазами. Я качнулся и услышал: «Совсем напрасно вы здесь, Игорь Николаевич». Это говорил мне милиционер. Он придерживал меня за локоть.

— Так неожиданно, — сказал я. — Никогда бы не подумал.

— Этого следовало ожидать. Последнее время он много пил, — сказал милиционер.

— Почему же его никто не остановил?

— Потому что он не нарушал правил уличного движения, — ответил подошедший врач. — А вы чего бледноваты, Игорь Николаевич?

— Так... неприятно все это...

— Да уж чего приятного.

Они ушли, а я продолжал все стоять и совсем забыл, что мне надо спешить на урок.

— Ну, может, теперь дадите на малька? — сказал Вася Нюнин.

Я достал из кошелька три рубля, отдал их и тихо пошел к школе.

Весь этот день я даже на короткое время не мог забыть трагической смерти Игнатьевича. И из головы у меня не выходили его слова о том, что жить ему «неинтересно». Почему я спокойно отнесся к ним, когда он их произнес? Ведь это же и был тот сигнал об опасности, когда надо было прийти на помощь. Но я не пришел, стал уговаривать, чтобы он вернулся в семью, вместо того чтобы выспросить у него, выяснить: что же такое с ним произошло, если утратился интерес к жизни? Какие тому причины? Почему я его не остановил? «Потому, что он не нарушал правил уличного движения», — вспомнились мне слова врача. Шуточки! Но в них горький смысл. Там бы заметили, а тут прошли мимо. «Последнее время он много пил», — сказал милиционер. И опять же, почему тогда не остановили его, не поговорили с ним. И тем более не узнали причину его пьянства. Ах, Игнатьевич, Игнатьевич, не знаю, насколько я виноват перед тобой, но виноват... Виноват. Но теперь уже поздно каяться.

Странно, но с Лизой у нас не было сказано о его кончине ни одного слова. Возможно, потому я не заводил разговор, чтобы не оскорбить его, мертвого. Навряд ли у Лизы было бы к нему сочувствие, скорее всего, она бы осудила и смерть его. А что касается причины, то, по ее мнению, могла быть только одна — пьянство. Но почему пьянство? Почему стал пить? Ведь за просто так пожилой человек не станет пить? Значит, что-то толкало его на это, значит, какая-то была причина. Неинтересно жить...

И судилище это в школе. Конечно, там не место выяснять причины, но, по крайней, мере, можно было бы тактичнее вести с ним разговор. Тактичнее. И в этом, конечно, была повинна Лиза. Но вряд ли она сознавала свою вину. Она даже и на похороны не пошла. Осуждала и мертвого.


После жаркой погоды наступили холода. Такая смена температуры дело обычное для Карельского перешейка. Сначала при совершенно ясной, солнечной погоде потянул холодный ветер. Он нагнал с запада серые облака, затянул все небо и успокоился. Но и в безветрии было холодно. Настолько, что посыпалась крупа. Это у нас, а в Яблоновке выпал снег и достиг полуметрового слоя. От холода только что набухшие бутоны яблонь сжались, затаились. Куда-то пропали скворцы. И стало так неуютно, что подумалось — тепла никогда и не будет. Но вскоре непогода сменилась жарой. И опять буйно зацвели яблони. Снежный черемуховый цвет усыпал землю. Раскрылась сирень. И, казалось бы, все было создано для радости, но ее не было в нашем доме.

Однажды жена пришла усталая и, ни слова не сказав, стала пить холодный чай.

— Я подогрею на газе, — предложил я.

— Не надо.

Она пила и глядела в окно отсутствующим взглядом.

— Устала?

— Ничего, теперь уже недолго. Скоро все кончится.

Я хотел ей сказать, что раньше с репетиций она при ходила возбужденно-радостная, восторженно мечтала о районных и областных смотрах, хотел сказать, что, собственно, ничего ведь и теперь не изменилось, так почему же она приходит такая безрадостная? Но не сказал, понимая, что чувства переменчивы и далеко не всегда можно им найти объяснение. Понимал я и то, что стена отчуждения все больше встает между нами и уже наступает такое состояние, по крайней мере у меня, когда невозможно приблизиться к сердцу другого человека. Тут, что бы ты уже ни сказал, все будет принято холодно, как ненужное и даже непонятное. Поэтому все меньше мы разговаривали друг с другом, и я каждый день был готов к чему-то такому, что привело бы наши отношения к окончательному разрыву. Но нет-нет где-то появлялась и надежда — а вдруг да все переменится и вернется та прежняя безоблачная жизнь, когда ни о чем мы не задумывались и все казалось простым и правильным?

Честно говоря, мне не очень хотелось быть на выпускном вечере — нездоровилось, но в такой торжественный для выпускников день нельзя было не прийти. К тому же этот день — итог работы всего нашего преподавательского коллектива. Десять лет мы стремились передать наши знания будущим сознательным гражданам нашей страны, и вот они, светлые, чистые, здоровые, жизнерадостные, в последний раз наполнили школьный зал. Уже сказаны все речи, и преподавателей, и учеников, директор напутствовал их в большую жизнь, ученики благодарили учителей, прозвучали со сцены стихи, песни, просмотрен скетч, поставленный усилиями моей жены. Выпит чай и лимонад и съедены пирожные, и теперь танцы. Гремит не только на всю школу, на всю площадь радиола. Мимо меня проплывают пары. Все как и в прошлом году, и в позапрошлом, и три, и четыре года назад. Но так для меня, а для них все новое, чудесное, радостное.

Я уже собирался домой, когда услышал грубый пьяный крик, так резко нарушивший налаженный ход вечера. Кричал Вася Нюнин. Кричал на своего сына, одного из лучших учеников школы.

— Снимай, сейчас же снимай мои туфли! — кричал Вася Нюнин.

Его сын, Коля, стоял перед ним совершенно растерянный, не зная, куда девать себя от стыда.

— Ишь вырядился в чужое-то! Ты сначала заработай! — Он был совершенно пьян, настолько, что еле стоял на ногах.

Все замерли, не понимая, что происходит, что надо сделать, чтобы унять этого самодура. А он все больше распалялся и уже нагибался, чтобы сдернуть ботинки с ног сына.

— Вон! — это закричала на него Лиза. — Вон, сейчас же убирайтесь! Вон!

— Чего? — оскалился Вася Нюнин. — Я те дам вон, — он махнул рукой и чуть не задел Лизу. — А ты, ну, сы-май!

И Коля вдруг затрясся, и, срывая с ног ботинки, закричал: «На! На! На!» — и, как слепой, натыкаясь на своих товарищей, на учителей, выбежал из зала. На нем, как говорится, не было лица. И я устремился за ним, понимая, что в таком состоянии нельзя оставлять его одного.

Он бежал по двору, его мотало из стороны в сторону. И забился за штабель дров. Там я его и нашел. Он сидел скорчивитись, уткнув лицо в ладони, и плакал.

Когда плачут дети, я не могу оставаться равнодушным. Меня охватывает жалость, и я готов всячески помочь ребенку. Но когда плачет взрослый человек, я совершенно теряюсь. Я готов сам вместе с ним плакать. Потому что это ужасно, когда взрослый плачет. Это значит, он доведен до такого состояния, что ему даже не стыдно своих слез, не стыдно своей слабости.

— Коля... Послушайте, Коля...

Он рванулся от меня, но я успел схватить его за руку.

— Это я, я, Коля... Игорь Николаевич...

— Убегу... не останусь... убегу... — словно в лихорадке, бормотал он. — Ничего не надо! Ничего!

— Коля, не надо принимать так близко к сердцу... Ну, чего не бывает. Успокойся. Тебя все знают как примерного ученика, и никто о тебе плохо не подумает. А отец, ну что взять с пьяного. Успокойся...

— Никогда ему не прощу этого.

— Ну не надо так...

— Никогда, — он посмотрел на свои ноги, увидал их в носках и снова затрясся в плаче.

Я больше уже не утешал его, понимая, что самое правильное дать ему выплакаться. И действительно, постепенно он успокоился и, уже стыдясь меня, не подымая головы, сказал:

— Не беспокойтесь за меня, Игорь Николаевич. Идите... А я пойду домой.

— Ну вот и отлично. Только я тебя очень прошу, не ругайся с отцом. Он проспится и сам поймет свою неправоту. А еще лучше, если ты переночуешь в другом месте. Хочешь у меня?

— Нет, я домой.

Я проводил его до ворот и долго смотрел вслед, пока его белая рубаха не растворилась в мягком полусвете июньской ночи. После чего вернулся в школу. Там еще продолжались танцы, но жены моей не было. Оказывается, она сразу же ушла после неприятного инцидента.

Как и следовало ожидать, дома разразилась гроза.

— Это какие-то дикари! И с ними жить? Никогда! Это совершенно опустившиеся люди. Пьяницы! Мерзавцы!

Я не терплю, когда поносят людей. Да еще так огульно. Не все же пьяницы и не все мерзавцы.

— Ты не смеешь так говорить! — неожиданно даже для себя вскричал я. — Да, люди бывают мерзки, невозможны, но виноваты ли только они в этом? Давно известно: плохим человек не рождается. Значит, что-то было не так в его жизни, не так воспитывали его, не подавали должного примера, не сумели увлечь большим интересным делом. Если бы увлекли хоть того же несчастного Игнатьевича, разве было бы ему неинтересно жить? Таких людей надо жалеть, помогать им, а не презирать!

— Еще чего мне не хватало. Жалеть всяких пьяниц, которые от водки вешаются. Увольте!

— Но почему пьют-то? Почему?

— Не знаю и знать не желаю. Я не пью.

— Странно, ты же здесь прожила среди этих людей двадцать пять лет, и раньше такого у тебя к ним отношения не было. Что же случилось?

— Замолчи! Я не хочу никаких воспоминаний. Хватит! Нельзя тратить всю жизнь на одно бездарное место. Да, так же как среди людей есть бездарные, так и среди поселков, деревень и городов есть бездарные поселки, деревни и города. И чем быстрее с ними расстаться, тем будет лучше. Земля велика, и я найду себе место, даже если и не получу вызова.

— О чем ты говоришь?

— Я написала письмо в Братск.

— Даже не посоветовавшись со мной?

— А зачем мне с тобой советоваться? Разве твои советы принесли мне счастье?

С этого дня наши дороги стали расходиться все больше. Вернее, я оставался все на той же, но Лиза уходила от меня, не знаю, вперед или в сторону, но уходила. Теперь уже нам совершенно не о чем было говорить. И если мы вначале пытались перед другими маскировать наш разлад, то вскоре в этом отпала всякая необходимость. От того, узнают люди о наших отношениях или не узнают, ничего уже не изменится.

Вместе с тем с каждым днем Лиза становилась все более раздражительной. Каждое утро она с нетерпением глядела в окно, ожидая почтальона, и еще не успевал почтальон подойти к нашему дому, как Лиза уже выходила ему навстречу.

Нет, я не подглядывал за ней, но однажды она вернулась с посветлевшим лицом, и я понял — ответ получен.

— Ты позволишь проводить тебя? — спросил я.

— Да, конечно, если хочешь, — ответила она из своей комнаты.

Собралась она быстро, видимо у нее все было уложено загодя. До вокзала мы доехали на автобусе. Там я взял чемодан и прошел на перрон, в то время как Лиза покупала билет на электричку до Ленинграда.

— Ну вот, все в порядке, — сказала она, подходя ко мне.

Электричка уже стояла, и я внес чемодан в вагон. Присел. Хотел ей сказать, чтобы она написала, как приедет на место, но не сказал. Зачем? Веревка разорвана, и в лучшем случае, если даже ее связать, будет узел. Да и не хочет этого Лиза. Вон как у нее живо блестят глаза. Она морщит брови, чтобы скрыть свою радость, но лицо у нее все равно возбужденное и даже помолодевшее.

— Ну что ж, я рад за тебя. И это совершенно искренне. Ведь не могу же я пожелать тебе зла, прожив с тобой столько счастливых лет. Так что не скрывай от меня и ты свою радость. Будь счастлива.

Она подняла на меня лицо, и вдруг на ее глазах показались слезы. Она глядела на меня и плакала. И я понял, что это она прощается со мной, что ей, возможно, жаль меня, потому что ведь все же я приносил когда-то ей радость. Ведь мы любили друг друга. Так что она меня жалела, но ничего с собой поделать не могла. Она не могла со мной остаться, не могла и взять с собой.

Машинист включил мотор, и вагон задрожал.

— Ну что ж, прощай, — сказал я. — Разреши, я тебя поцелую.

Мы поцеловались, и я вышел. И тут же двери закрылись и поплыли от меня, И все это произошло так быстро, что я даже не успел подбежать к окну. Так что больше ее и не видел.

Против вокзала, внизу у ручья, находится буфет. Я спустился к нему по деревянной лестнице. В буфете, как всегда, было накурено, стоял шум. Пили «бормотуху». Я подумал, что Лиза осудила бы меня за то, что я пришел сюда, но тут же я и ответил Лизе: «Только из-за тебя и пришел. Надо же как-то справить отвальную. Ты-то ведь не справила. Так что уж я... Извини». И попросил у буфетчицы стакан вина.

«Счастливого тебе пути, друг мой, — мысленно пожелал я Лизе. — Дай бог, чтобы тебе удалось найти на новом месте то, что ты хочешь. Только ведь дело-то в в том, что надо не искать, чего ты хочешь, а создавать самой, а то ведь можно и мимо жизни пройти. Вот этот совет я хотел тебе дать тогда, но ты не захотела меня выслушать, Потому что мои советы тебе не принесли счастья. Ну что ж, и все же счастья тебе!»

Я выпил и неторопливо пошел домой. Шел и думал о том, как сейчас Лиза едет, как она приедет в Ленинград и там купит билет на самолет и полетит в Братск, в новый город, о котором я говорил на уроках и который совершенно не знаю, потому что не видал его. Да, так уж у меня получилось, что я многого не видел, хотя многое и видел... Так вот, она полетит в Братск. И там будет жить, без меня...

Было светло, хотя шел уже одиннадцатый час. Я неторопливо шагал по тропе, вдоль парка, и до меня оттуда доносился приглушенный девичий смех, ломкий басок ребят. На танцевальной площадке играла музыка. Навстречу мне попадались пары. Они либо сворачивали, либо опускали головы, делая вид, будто не замечают меня. Бывшие мои ученики, еще не утратившие чувства стеснения. И я, понимая их состояние, старался глядеть тоже в сторону, в душе желая самого лучшего в жизни этим молодым людям, чтобы если у них чувство серьезно, то хватило бы его до конца их дней. И чтобы они были лучше своих отцов. Потому что жизнь прекрасна! Потому что мы живем в состоянии счастья, в уверенной атмосфере мира. Потому что человеку предоставлены в нашей стране громадные возможности, чтобы жить разумно. Они не должны пить, эти юные люди, не должны предаваться разврату, бездельничать, опускаться. Для них много сделано их дедами и отцами, и нет, нет никаких оснований, чтобы их жизнь была неудавшейся, чтобы кто-то из них остался одиноким на старости лет. Это так тяжело остаться одному... Так тяжело...


1970


Загрузка...