Петров день в Кузёлеве


Эта туча пришла с запада, и сразу рванул ветер, и все крепче, крепче. И уже нет тучи — солнце, а ветер все яростней. И не утихает. Гнет деревья, и они тянут в поля свои ветви и, наверно, не рады густой листве. А ветер все злее, — откуда-то пригнал клочья облаков, и они, как пороховой дым, потекли по небу. И вывернул всю листву наизнанку, и старая ива стала серебряной. Поднялся жаворонок, и тут же косо отлетел в сторону. И легла трава. И все сильнее раскачивается шест на колодезном журавле. Он, как маятник древних часов, отмеряет время тревоги.

Всю ночь выл ветер. И вот уже утро, а он не утихает. И вот уже день, и с деревьев, как дань, летит листва, Падают сухие ветви, и в небе нет ни одной птицы, и трава как легла, так и лежит затаенно. И дым из труб далеко отлетает в поля.

Говорят, такие ветры часто бывают на побережье Чудского озера, для местных это обычное явление. Но мне тревожно. Я всего тут неделю. Проездом, впервые, увидал Чудское и решил провести здесь отпуск. Притянули пустынный песчаный берег и громадная вода, и почему-то подумалось, что здесь будет хорошо. И жене понравилось. И обоим нам вспомнилось, как давно-давно мы были вдвоем на Черном море и нам никто не мешал, и показалось, что здесь то время может вернуться. И мы приехали сюда.

Тогда озеро было спокойно, и вода прогрелась у берега до того, что стала теплей земли. И мы грелись в ней, лежа на песчаном дне. И глаза у жены были синие — от воды, от неба, и округлые плечи блестели от воды, и матово светилась грудь, и — чего я давно уже не испытывал, что забыл — жена напоминала ту, о которой когда-то я мечтал, робея ухаживал и считал себя самым счастливым, узнав, что любим ею.

Я взял ее за руки, и мы, как дети, стали хлопать по воде. И смеяться. И от этой забытой радости глаза у нее посинели еще больше.

— Послушай! — сказал я. — Послушай! Я совсем отвык от твоих рук. Я не помню, когда держал твою руку в своей...

Ее рука была маленькая и жесткая. Совершенно незнакомая рука...

— Удивительно, какая у тебя узкая рука, — сказала жена и стала ее разглядывать так, что мне стало неловко.

И что-то после этого нарушилось. И вечером она уехала. Никаких причин уезжать не было, но она уехала к сыну. А зачем ехать к сыну? Он в военном училище, и перед отъездом мы его видели.

— Знаешь, я волнуюсь, мало ли что...

Нет, лгать она никогда не умела, и тут у нее получилось плохо, но она старалась казаться искренней, такой, чтобы я поверил ей. И я сделал вид, что верю:

— Да-да; я и сам волнуюсь, мало ли что...

Наш разговор был похож на последние капли, падающие с замерзающей сосульки,

— Через два дня я вернусь...

— Не больше! Не задерживайся!

— Нет-нет...

Но вот прошло уже три дня, а она все не едет. И я понимаю почему. Нужно время, чтобы мы забыли про руки, чтобы это стало мелочью, такой же, как множество разных отчуждавших нас ранее мелочей. Мы забывали их, прощали друг друга, хотя они всегда оставляли горький след.

Всего три автобуса проходят мимо Кузёлева. Два уже прошли, остался третий — последний. Он приходит поздно вечером.

Мне было бы куда легче, если бы я хоть кого-нибудь знал в этой деревне, но я никого не знаю, кроме старушки Лукерьи, живущей напротив меня. Да и ее я знаю мало, только в лицо.

Весь этот воскресный ветреный день из трубы ее маленького дома валил дым. Как и все в деревне, она готовилась к празднику. Кого-то ждет. Но, как видно, пока еще никого нет, хотя в другие дома с автобусной остановки шли дружно. И с первым и со вторым автобусом приехало много, а к ней никого. Я потому это знаю, что каждые полчаса она выходит к дороге и глядит туда, откуда к ней могут приехать. А вдруг на попутной?.. И у меня тоже зарождается надежда — а вдруг и жена приедет? Почему бы ей не приехать на попутной, не дожидаясь вечера.

Опять вышла старуха, и ветер тут же начал полоскать ее длинной широкой юбкой, как флагом, и стал бить по лицу концами платка... Пуста дорога. Даже пыли на ней нет — все смел западный ветер...

Выйти хоть на крыльцо, что ли? Так мертво в пустом доме. До нашего приезда он был заколочен, старый покинутый дом.

На крыльце ветер рвет, сталкивает. По всему Чудскому несутся табуны белых волн, и нет им конца-края. И с прибрежных бугров, как дым, летит на меня песок. И все деревья и кусты зачесаны на одну сторону. И шест колодезного журавля, взблескивая ведром, все шире захватывает пространство. Есть единственный заслон от ветра — прижаться к фасаду дома. Да, здесь тихо. Только шумит над головой листва желтеющих лип. Отсюда еще лучше видна пустая дорога, и я неотрывно гляжу в ее даль...

Машина!.. Но даже издали видно, что это не автобус, не грузовая. Так оно и есть — «победа». Прошуршала мимо меня и остановилась у розового дома, и сразу же оттуда торопливо вышли хозяева, начались поцелуи, объятия, и приехавшие вместе с хозяевами ушли в дом.

А старуха все глядит. Надеется, ловит концы платка, чтобы не мешали смотреть.

Я видел ее утром стоящею на берегу в ожидании рыбаков. Они вышли на заре, на своих сильных, с задранными носами, просмоленных лодках, в каждой по десять человек. Разломали тишину моторами и ушли к каменным грядам, чтобы добыть крупного окуня. Без ухи немыслим праздничный стол, — таков уж порядок в этой приозерной деревне... Нет, Лукерья ничего не просила, когда стали возвращаться лодки. Но каждый рыбак бросал в ее ведро по красноперому уснувшему горбуну...

Еще прошуршала машина кофейного цвета, и за ней, подскакивая, старенький «москвич». Из кофейной вышел плотный толстяк и вслед за ним посыпали ребятишки. Из «Москвича» — здоровенный детина с такой же здоровенной женщиной, и непонятно было, как они там могли уместиться. Всех приехавших встретили и увели.

И опять дорога пуста...

Ко мне идет Лукерья. Руки у нее сунуты под передник. Еще издали улыбается — это из вежливости, потому что ей совсем улыбаться ни к чему.

— Хозяйка-то где? — интересуется она.

— К сыну уехала, — говорю я, разглядывая ее безбровое, с расплывшимся носом лицо.

— А я тоже одна. Никого, окромя внука, нет, да и тот забыл. Петров день ведь... Все, какая есть родня, съезжаются... Вон к Слепову сам генерал прикатил. Уж так заведено, день такой... А было три сына. Внук-то от старшего. Все погибли... А если б жили, разве забыли б маму свою... Теперь никого, только четыре звездочки на дому…

Мне их хорошо видно, эти четыре красные звезды, вырезанные из дерева. И на других домах есть звезды: по одной, по две, по три. По всей деревне звезды. Это чтоб знали, сколько в каждой семье погибло в последнюю войну.

Что ей сказать? Чем утешить? Все уже пережито. И самое лучшее — не расспрашивать; но и молчать нехорошо, и я говорю о внуке:

— Может, приедет?

— Навряд ли. — Она вздохнула и тут же виновато поглядела на меня. — И чего я на тебя тоску нагнала? Праздник ведь... Вот подожди, к вечеру гулянье начнется, все из домов высыпят. Хорошо у нас...

Ушла. А я опять гляжу на пустую дорогу. Но теперь уже в сердце какая-то глухая пустота. От того ли горько, что услышал? Или коснулось одиночество другого человека и я еще сильнее почувствовал свое одиночество?.. Не знаю. Но почему она не едет? Что могло ее задержать? Ну что из того, что я позабыл, какие у нее руки? Ведь и она забыла, какие у меня! Я гляжу на свою ладонь, на пальцы, — почему узкая? Рука как рука. А вот у нее действительно маленькая и жесткая... А была мягкой... Почему она не едет?

Опять Лукерья вышла и смотрит на пустую дорогу. А там никого нет. Но теперь ветер еле шевелит концы ее платка, она уже не придерживает их. Солнце садится, и через дорогу, как черные шлагбаумы, все дальше тянутся в поле длинные тени. Позднее они сольются друг с другом — и тогда наступит ночь.

Я не могу, больше не могу видеть эту старуху! Ведь надо же, чтобы из всей деревни только двое — она и я — оказались в таком безысходном одиночестве. Но у нее понятно, — у нее все погибли! А у меня живы...

На крыльце тихо. Западный угомонился, и уже нет бешеного кипения на Чудском...

— Вот мы и остались с тобой одни...

Это подошла ко мне Лукерья, и уже, как к своему, присела рядом на ступеньку.

— Почему же, еще будет последний автобус, — отодвигаясь от нее, говорю я.

— Дай-то бог... Только проку-то мало, вон уж гулянья начались.

На улицу из каждого дома торжественно и важно выходят хозяева и гости. В новых костюмах, в новых платьях. На девчонках «мини-мини». У ребят в руках транзисторы. Один играет на гитаре. Идут, держа друг друга под руку, плотной шеренгой, занимая всю дорогу.

Идут веселые, смеются, что-то кричат друг другу. Здороваются со встречными. Раскланиваются.

— Вон полковник идет. Степан Васильич. С моим старшим в дружках бегал. Каждый год приезжает... А мой внучек забыл.

Рядом, с полковником идет, стараясь держаться прямее, сухой старик — дед его, наверно?

— Отец это, Василий Игнатьич. Довольный. Да ведь как не быть довольным, одно слово — полковник! — Лукерья утирает концом платка глаза. — А это вот шахтер, из Сланцев приехал. Ага... Хорошо живет. Ну да он часто наезжает к нам, помогает родителям... А вон тот, в военной форме, летчик. Тут у нас что ни человек, то сила.

Летчик идет в окружении женщин. Что-то говорит им смешное, и они хохочут, заглядывают ему в лицо, и он сам смеется, и чувствуется, очень доволен и праздником, и своей родней, и тем, что приехал в свою деревню.

— А вот тот, толстый-то, в шляпе, директор завода. Моему среднему годок... — Лукерья с радостным удовольствием оглядывает проходящие, как на параде, шеренги и обо всех рассказывает, и вначале удивительно, а потом как-то и совершенно понятно становится то, что среди гостей и полковник, и директор, и шахтер, и летчик, и врач, — так и должно быть, а откуда же еще им выходить, как не из этой русской деревни.

— Разве б не прошла и я по улице, если б приехал, — доносится до меня голос Лукерьи, — кому не в честь показать своих...

К нам идет шахтер — тот самый громадный человек, который вылез из «Москвича». Идет в окружении всех своих родственников, старых и молодых, под руку с женой.

— Здравствуй, Лукерья Ильинична, — теплым басом говорит он.

Лукерья поспешно поднимается, улыбчиво смотрит на шахтера:

— Здравствуй, Николай Иванович. Приехал, не забываешь...

— А как же. Тут родился. А чего ж ты одна? Или Васька не приехал?

— Да вот, не приехал...

— Чего ж это он? Поганец! Ходи к нам.

— Да уж куда я...

— Ну-ну, в такой праздник одному быть не полагается. — Он глядит на меня, широкоскулый, с твердо поставленными глазами, в черной звезде ресниц. — Дачник?

— Да.

— Чего ж скучаете? Идемте с нами.

— Жену ждет, да, видно, не дождется, — говорит Лукерья.

— Тогда тем более. — Голос у шахтера уверенный и добрый. — Идемте, идемте!

И вслед за ним вся его родня начинает приглашать меня. Я благодарю и отказываюсь. Говорю, что без жены не привык ходить по гостям.

— А-а, тогда это дело другое, — говорит шахтер и смеется, прижимая к себе могучую руку супруги. — Жены не любят, когда без них по гостям ходишь!

— Да не приедет она. Не приедет! Идем-ка! — уже радостно зовет меня Лукерья.

— Приедет. Еще будет последний автобус. Приедет!

Они уходят. Шахтер ведет под руку Лукерью. Мне видно, как она старается приноровить свой мелкий шаг к крупной шахтерской поступи. А я остаюсь ждать последний автобус.

Тени слились. И озеро стало темным. Только в той стороне, где село солнце, багрово в одной линии вспыхивают и тут же гаснут спокойно идущие волны. Но я уже почти не смотрю туда. Все жду, когда появятся огни последнего автобуса. На улице никого. Все разошлись по домам. В каждом доме свое веселье. И только в двух — у Лукерьи и в моем — темно...

Но ведь есть же еще последний автобус!


1968


Загрузка...