Рассказ как детство человечества (2)

00:00 / 15.09.2017


В те годы я начала придумывать рассказ про Морица, который обнаружил, что является потомком каких-то немецких баронов, и потребовал, чтобы в паспорте ему написали «фон» перед фамилией. А потом захватил замок-музей – и… и дальше я не придумала. Потому что по логике вещей этот замок просто захватили бы с вертолета, а Морица отправили бы в кутузку. Конец истории. Никакой морали. Или та мораль, что сиди и не отсвечивай.

Мне потребовались годы, чтобы замок улетел вместе с Морицем и Эльзой (появилась еще Эльза). И все равно история носит отпечаток восьмидесятых: много рефлексии и самосозерцания, много картинок с натуры, которые хороши в устном рассказе или в байке «про жизнь», но при перенесении в рассказ (как в письменный литературный жанр) нуждается в обязательной переработке.

Литература - это мир Зазеркалья. То, что живо в живой жизни, при перенесении в литературу, на ту сторону зеркала, неизбежно умирает. Его нужно загодя убить, переструктурировать, переделать, чтобы оно, перейдя волшебную границу письменной речи, ожило и стало по-настоящему живым.

В конце концов, для «Морица и Эльзы» я это сделала: превратила личные живые впечатления и воспоминания в нечто письменное. Но я до сих пор вижу все швы и стыки. Если читатель их не видит – то и хорошо; но они там есть.

Рассказчики тех лет не умели описывать быт интересно. Они думали, что если подробно расскажут о том, как чистили картошку, читатель прямо ахнет. Как узнаваемо! Прямо чувствуется запах от сырой картофелины!..

Ага, вот прямо спецэффект, вот прямо умереть нам без этого описания. Как будто мы такое счастье сами, без всякого рассказа, на кухне не имеем.

Рассказчики тех лет, погруженные в свой внутренний, взрослый мир, были неимоверно скучны. Банальные мысли, у самых продвинутых – дешевенькая парадоксальность. Почему? Потому что само устройство тогдашней жизни не предполагало ни конфликта, ни сюжета.

Для меня в те годы символом, воплощением этой ветхой бесконфликтности, легковесности, никчемности стал – не знаю уж, известный или теперь неизвестный, - писатель Георгий Семенов. У него я прочитала в толстом литературном журнале повесть «Городской пейзаж» и наткнулась в ней на пассаж об интимной связи героя с героиней. Герой в «эти минуты» слабел, становился как ребенок, и пахло от него «в эти минуты» - внимание! – «младенческой пеленкой». Я все понимаю, возможно, это тонкое наблюдение за вещественно-материальной стороной жизни, но мне было восемнадцать лет, и подобные «откровения» вызвали у меня тошнотный рефлекс.

При том, что я читала Рабле, и миннезингеров, и Куприна, - была весьма продвинутой девочкой. Но «младенческой пеленки» душа не вынесла.

И это – писатель?! Куда катится литература? Я на полном серьезе написала в редакцию – кажется, «Нового мира», - длинное возмущенное письмо. По-моему, мама отговорила отправлять. А может быть, и стоило отправить.

В монологе «о времени и о себе» (была такая рубрика) в «Литературной газете» этот писатель Семенов рассуждает:

«Главное, по-моему, в литературных занятиях, - понять самого себя, осознать свои возможности, силу и бессилие, то есть найти себя, настроить свой мозг на то, что подвластно тебе, где ты можешь чувствовать себя свободно и способен что-то сказать людям. Иначе говоря, надо научиться чутко улавливать свое, быть жадным к этому своему, записывать мимолетные мысли, которые имеют особенность ускользать, как сон, из сознания, уметь контролировать мозг, который иногда подсказывает вдруг такие интересные выходы из тупиковых положений, что только диву даешься.

Только тогда литературный труд будет наслаждением, когда нервы до предела напряжены и твое душевное состояние внушает опасение близким, только тогда не ты бьешься в поисках слова, а само слово ищет тебя, просится на бумагу и ты едва успеваешь записывать. Для меня нет и не может быть хороших или нехороших слов, потому что самое затертое, самое обыденное из них можно оживить, найдя ему оправу из других слов, и оно засияет вдруг, как драгоценный камушек, и украсит собой всю фразу, озарив своим светом и другие слова. В этом труде, если радость открытий можно назвать трудом, я провожу большую часть сознательной своей жизни. Впрочем, любимый труд всегда и для всех радость. И когда я слышу, как какой-нибудь литератор с трибуны или в частной беседе говорит о тяжелом, каторжном труде писателя, я с улыбкой думаю: если тебе так трудно, возьми да не пиши. Кто тебя заставляет мучиться?

…Кстати, о жанре рассказа. Многие литературно образованные люди считают, что рассказы писать – едва ли не самое трудное дело. Я бы сказал иначе: суть не в трудности, нет. Многоплановый роман писать гораздо труднее. Рассказ же требует мгновенного взрыва эмоций, пронзительного сосредоточия души. Это, я бы сказал, не трудный жанр, а коварный. В нем, как нигде, заметны все слабости и просчеты литератора. Рассказ не прощает художнику ни малейшей фальши, которая может пройти незамеченной в большой сюжетной вещи».

Конец цитаты.

То есть в сюжетной вещи можно пропустить фальшь, но в рассказе, который требует «пронзительного сосредоточия души», - фальшь невозможна. Заметили, сюжет в рассказе даже не предполагается. Исключительно самокопание, «быть жадным к своему» как к чему-то ценному…

А оно, это «свое», может казаться не ценным даже у талантливого писателя. Это мусор жизни – картофельные очистки. В мимолетных мыслях, в ежедневных впечатлениях, в повседневных мыслях нет никакой ценности, пока они не «убиты» и не преобразованы должным образом, чтобы быть переведенными за волшебное стекло, в Зазеркалье.

Они, эти писатели-интроверты начала восьмидесятых, считали себя достаточно интересными и драгоценными для того, чтобы мы их рассматривали как есть, как мясо на прилавке, - они не снисходили до перехода за волшебное стекло. И порождали груды мертвых букв.

Загрузка...