Первое утро нового 1969 года началось для меня на радостной ноте. Фрэнка Хоулта вновь выбрали в Верховный суд штата, всего через два года после его поражения на губернаторских выборах. Я отправился в Литл-Рок на церемонию принесения присяги. Фрэнк, конечно, настаивал на том, чтобы мы в новогодний праздник не тратили время на этот скромный ритуал, однако более полусотни его преданных сторонников все же собрались на церемонии. Этому событию в моем дневнике посвящена такая запись: «Я сказал ему, что, хоть его победа и была очевидной, моя поддержка не будет лишней!» По иронии судьбы, Хоулт, став «новым» судьей, попал в старую компанию судьи Джима Джонсона.
Второго января я вместе с Джо Ньюманом отправился в Хоуп, родной город моей матери, чтобы объявить жившим там родственникам о ее свадьбе с Джеффом, намеченной на следующий день. Возвратившись домой, мы сняли с почтового ящика табличку с надписью «Роджер Клинтон». Со свойственной ему иронией Джо заметил: «Жаль, что она снялась так легко». Несмотря на мрачные прогнозы, мне казалось, что брак моей матери будет удачным. В своем дневнике я написал по этому поводу следующее: «Если Джефф действительно всего лишь мошенник, как продолжают считать некоторые, значит, мне нравятся мошенники».
Церемония, состоявшаяся на следующий вечер, была простой и заняла не много времени. Брачный обряд совершил наш друг преподобный Джон Майлс. Роджер зажег свечи. Я выполнял роль шафера. На праздничном ужине, состоявшемся после бракосочетания, мы с Кэролайн Йелделл играли и пели для гостей. Другой священник вполне мог отказать новобрачным в благословении из-за того, что Джефф развелся с бывшей женой, к тому же совсем недавно. Но только не Джон Майлс. Он был резким, лишенным сентиментальности либеральным методистом, который не сомневался в том, что Бог-Отец послал Иисуса с единственной целью — дать всем нам еще один шанс.
Четвертого января, благодаря своей приятельнице Шарон Эванс, которая была знакома с губернатором Рокфеллером, я получил приглашение пообедать с ним на его ранчо на горе Пти-Жан. Рокфеллер оказался дружелюбным и разговорчивым человеком. Мы беседовали об Оксфорде и о желании его сына Уинтропа Пола там учиться. Губернатор хотел, чтобы я поддерживал отношения с Уином Полом, немалую часть своего детства проведшим в Европе, когда осенью он начнет учебу в Пембрук-Колледже.
После завтрака мы поболтали с Уином Полом, а затем направились на юго-запад, на встречу с Томом Кэмпбеллом, которого перевели в Арканзас из штата Миссисипи, где он проходил подготовку в Корпусе морской пехоты. После этого Уин Пол пригласил нас осмотреть резиденцию губернатора. Она произвела на нас большое впечатление, и я покидал ее с таким ощущением, словно соприкоснулся с важным периодом истории Арканзаса, а не побывал в здании, которому через десятилетие суждено будет стать моим домом на целых двенадцать лет.
Одиннадцатого января я вернулся в Англию тем же авиарейсом, что и Том Уильямсон, рассказавший мне, каково быть чернокожим в Америке. С нами летел и Фрэнк Аллер, переживший тяжелое испытание: отец-консерватор заставил его постричься. Однако сделал он это вовсе не для того, чтобы отправить Фрэнка на призывной пункт: короткая стрижка стала условием его присутствия дома в рождественские праздники. Когда я вернулся в Юнив, в пачке ожидавших меня писем лежало поразительное послание от моего старого друга, тоже баптиста, — рядового морской пехоты Берта Джеффриза. Выдержки из его ошеломляющего, отчаянного письма остались у меня в дневнике.
...Билл, я уже многое повидал и прошел через такое, чего не пожелает ни один человек в здравом уме. Здесь идет настоящая бойня. Человеческая жизнь ничего не стоит. Ужасно видеть, как твой друг, с которым ты живешь бок о бок, гибнет неизвестно за что. Особенно когда понимаешь, что легко мог оказаться на его месте.
Меня приставили к одному подполковнику, и я выполняю роль его телохранителя... 21 ноября нас направили в местечко, которое называется Винчестер. Когда мы выпрыгнули из вертолета, все — подполковник, я и еще два человека — стали осматривать местность... и там, в бункере, были два солдата из Северного Вьетнама, которые открыли огонь... Подполковника и двух наших ранило. Билл, в тот день я молился. К счастью, я оказался проворнее и достал тех вьетнамцев раньше, чем они меня. Тогда я в первый раз убил человека. Билл, ужасно сознавать, что ты отнял у кого-то жизнь. Это отвратительное чувство.
А потом начинаешь понимать, что с такой же легкостью жизнь могли отнять и у тебя.
На следующий день, 13 января, я отправился в Лондон на медкомиссию. Врач сказал, — а я записал это в своем дневнике, — что я «один из самых здоровых представителей западного мира, которого можно демонстрировать в медицинских колледжах, на выставках, в зоопарках, на карнавалах и в лагерях военной подготовки». 15 января я посмотрел пьесу «Неустойчивое равновесие» Эдуарда Олби, которая стала «моим вторым соприкосновением с сюрреализмом». Персонажи Олби заставляли зрителей «спросить себя, не рискуют ли они в один из своих последних дней проснуться с ощущением пустоты и страха». Лично я уже задавался этим вопросом.
Инаугурация президента Никсона состоялась 20 января. Его речь представляла собой попытку примирения, однако «меня не тронула эта проповедь старых святынь и добродетелей среднего класса. Именно они, как предполагалось, должны были разрешить наши проблемы с азиатами, чуждыми иудейско-христианских традиций; с коммунистами, которые не верят в Бога; с чернокожими, которых богобоязненные белые так часто притесняли, что между ними не осталось ничего общего; да еще с детьми, которые столько раз слышали фальшь в тех же проповедях с песнопениями и приплясываниями, что зачастую предпочитают наркотики откровенному самообману взрослых». По иронии судьбы, я и сам верил в христианские ценности и добродетели среднего класса, однако делал из них другие выводы. Я считал, что для того, чтобы последовательно проводить в жизнь наши религиозные и политические принципы, нужно было идти намного дальше, чем готов был сделать г-н Никсон.
То время, которое оставалось у меня в Англии, я решил посвятить своей собственной жизни. Я впервые посетил заседание дискуссионного общества Оксфордского университета, на котором был сделан вывод о том, что человек создал Бога по своему образу и подобию и результат его творения был «потенциально многообещающим, но слабо проработанным». Я съездил на север, в Манчестер, где наслаждался красотой английских сельских пейзажей, «похожих на лоскутное одеяло с их древними каменными стенами, сложенными без глины и цемента». В Манчестере состоялся семинар под названием «Плюрализм как концепция демократической теории», который показался мне довольно скучным. Я воспринял его лишь как еще одну попытку «объяснить более сложным (ну и, конечно, более многозначительным) способом то, что происходит на наших глазах... Думаю, все дело в том, что мне не хватает кругозора, концептуальных представлений о действительности, да и просто мозгов для общения с такими умниками».
Двадцать седьмого января жизнь вновь повернулась к нам своей не самой лучшей стороной. Мы устроили вечеринку в честь получения Фрэнком Аллером, «выбравшим для себя единственную открытую дорогу», официального статуса «уклоняющего от призыва». Несмотря на водку, тосты и попытки шутить, вечеринка не удалась. Даже Боб Райх, бесспорно самый остроумный из нас, не сумел растормошить собравшихся. Мы просто не смогли снять бремя с плеч Фрэнка «в тот день, когда он перешел от слов к делу». На следующий день Строуб Тэлботт, который из-за старой футбольной травмы и так относился к призывной категории 1-Y, стал полностью непригодным к военной службе. Во время игры в сквош на корте Юнива Джон Айзексон случайно ударил его ракеткой по очкам. Врачу потребовалось два часа, чтобы удалить осколки у него из роговицы. Тэлботт в конце концов поправился и в следующие тридцать пять лет увидел много такого, что большинству из нас и не снилось.
На протяжении многих лет февраль был самым тяжелым для меня месяцем: в это время я занимался в основном тем, что боролся с меланхолией и ждал прихода весны. Однако мой первый февраль в Оксфорде оказался по-настоящему насыщенным. Я заполнил его чтением. В Оксфорде я вообще очень много читал, не придерживаясь какого-то определенного плана, если не считать литературы, предусмотренной учебной программой. За время, проведенное там, я проглотил сотни книг. В тот месяц мое внимание привлекла повесть «Луна зашла» (The Moon Is Down) Джона Стейнбека. Он ушел из жизни незадолго до этого, и в память о нем мне хотелось прочесть что-нибудь такое, чего я еще не читал. Я перечитал «Домой на Север» (North Toward Ноте) Уилли Морриса, поскольку эта книга помогала мне лучше понять свои корни и «себя самого». Я прочитал также «Душу во льду» (Soul on Ice) Элдриджа Кливера, которая заставила меня задуматься о значении души. «По частоте использования слова “душа” меня вполне можно считать чернокожим, однако это, конечно же, не так, о чем я иногда сожалею... Душа. Я знаю, что это такое — это нечто, позволяющее мне чувствовать; это нечто, движущее мною; это нечто, делающее меня человеком, и стоит потерять душу, не сомневаюсь, мне не жить, если она не вернется». В тот момент я очень боялся, что теряю свою душу.
Нежелание идти на военную службу пробудило мои давние сомнения насчет того, являюсь ли я в действительности порядочным человеком и смогу ли когда-нибудь стать им. Несомненно, многие из тех, кто вырос в стесненных обстоятельствах, подсознательно обвиняют себя в том, что они недостойны лучшей судьбы. На мой взгляд, эта проблема вытекает из необходимости вести две параллельные жизни — внешнюю, которая течет естественным образом, и внутреннюю, скрытую от посторонних глаз. Когда я был маленьким, мою внешнюю жизнь заполняли друзья и веселье, учеба и поступки. Моя внутренняя жизнь была полна неопределенности, гнева и страха перед вечным призраком насилия. Никому еще не удавалось жить в параллельных мирах и добиваться больших успехов: для этого параллельные жизни должны пересекаться. В Джорджтауне, когда угроза насилия со стороны отца вначале ослабла, а потом и вовсе исчезла, у меня было больше возможности вести одну, цельную жизнь. Теперь же дилемма — служить или не служить — словно в отместку вновь вернула мою внутреннюю жизнь на место. Из-под моей новой увлекательной жизни снова показались отвратительные головы демонов неуверенности и неминуемого разрушения.
Я не собирался прекращать борьбу за соединение параллельных жизней, за то, чтобы мой разум, тело и дух могли существовать в одном и том же мире. Сейчас же мне нужно было сделать свою внешнюю жизнь как можно более привлекательной, попытаться обойти подводные камни внутренней жизни и уменьшить доставляемую ею боль. Возможно, именно этим объясняются мое глубокое восхищение храбростью солдат и всех тех, кто рискует своей жизнью во имя благородного дела, моя инстинктивная ненависть к насилию и злоупотреблению властью, мое стремление к службе обществу и глубокая симпатия к проблемам других людей, утешение, которое я нахожу в общении с людьми, и нежелание допускать кого-либо в потаенные уголки моей внутренней жизни. Слишком уж мрачной была ее глубина.
Мне и раньше случалось спускаться туда, но никогда это не продолжалось так долго. Впервые я осознал существование подобных эмоций, скрывающихся за моим веселым нравом и оптимистичным отношением к жизни, еще в годы учебы в средней школе, за пять с лишним лет до Оксфорда. Это произошло, когда я писал автобиографическое эссе по спецкурсу английского для лучших учеников, который вела мисс Уорнике, рассуждая о «противоречивых чувствах», которые «терзали мой ум».
Они терзали меня и в феврале 1969 года, а я пытался заглушить их чтением, поездками и разговорами с интересными людьми. Последние нередко собирались в доме номер девять по Болтон-Гардене в Лондоне — просторном здании, где я часто останавливался, когда проводил уикенд за пределами Оксфорда. Там постоянно жил Дэвид Эдвардс, который как-то вечером заявился в Хеленз-корт вместе с Дру Бачман, соседкой Энн Маркузен по Джорджтауну. На нем был поджак до колен в стиле «зут» с множеством пуговиц и карманов и брюки-клеш. До этого мне приходилось видеть стиль «зут» только в кино. Дом Дэвида на Болтон-Гардене был открыт для пестрого сборища молодых американцев, британцев и другой публики, приезжавшей в Лондон и покидавшей его. Там хорошо кормили и часто устраивали вечеринки, а оплачивалось все это по большей части из кармана Дэвида. Денег у него было больше, чем у всех нас вместе взятых, а сам он отличался невероятной щедростью.
Нередко мне приходилось коротать дни в Оксфорде в одиночестве. Я любил уединение, которое заполнял чтением, и мне были особенно близки строки из произведения «Народ, да» (The People, Yes) Карла Сэндберга:
Скажите ему: побудь в одиночестве, чтобы понять себя,
Но остерегайся самообмана.
Скажите ему: лишь ясные мысли, да решения,
Пришедшие в тиши, приносят плоды.
И только тогда одиночество даст время,
Нужное для внутренней работы.
Строки Сэндберга убедили меня в том, что из моих сомнений и терзаний может получиться что-то путное. До десяти лет я, будучи единственным ребенком в семье, где оба родителя работали, нередко оставался в одиночестве. Потом, когда я уже стал политиком национального масштаба, одним из самых забавных мифов, распространяемых теми, кто меня не знал, было утверждение о том, что я якобы не выносил одиночества и потому стремился постоянно находиться в окружении других людей, будь то обычная толпа, обед в узком кругу или игра в карты с друзьями. Став президентом, я всегда старался так спланировать свой день, чтобы у меня оставалось не менее пары часов, которые я мог провести в одиночестве, размышляя над проблемами или просто ничего не делая. Нередко мне приходилось даже жертвовать сном, чтобы выделить время для уединения. В Оксфорде таких моментов у меня было множество, и я использовал их, чтобы привести в порядок мысли и чувства, что, по Сэндбергу, было обязательным атрибутом достойной жизни.
В марте, с приходом весны, погода улучшилась, а вместе с ней улучшилось и мое настроение. Во время каникул, которые длились пять недель, я отправился в свое первое путешествие на континент. Я доехал поездом до Дувра, посмотрел там на белые скалы, затем переправился на пароме в Бельгию, а оттуда, снова поездом, поехал в Германию, в Кельн. В половине десятого я вышел из здания вокзала и оказался прямо перед великолепным средневековым собором, стоящим на вершине холма. Увидев его, я понял, почему во время Второй мировой войны летчики союзников рисковали жизнью, стараясь не попасть по нему, и бомбили расположенный рядом железнодорожный мост через Рейн с чрезвычайно малой высоты. Каждый раз, когда мне приходилось бывать там, этот собор вызывал у меня ощущение близости к Богу. На следующее утро я встретился с Риком Стернсом, Энн Маркузен и моим немецким другом Руди Лове, с которым познакомился в 1967 году на конференции CONTAC в Вашингтоне, округ Колумбия, и мы все вместе отправились в путешествие по Баварии. В Бамберге, своем родном городе с тысячелетней историей, Руди показал мне проходившую в непосредственной близости границу с Восточной Германией: на вершине хребта Баварский лес находился пост, где на вышке за колючей проволокой стоял восточногерманский солдат.
Пока я путешествовал, умер президент Эйзенхауэр, «один из последних осколков американской мечты». Умерли и наши отношения с Энн Маркузен, ставшие жертвой времени и моей неспособности к длительным отношениям. Прошло много лет, прежде чем нам удалось вновь стать друзьями.
После моего возвращения в Оксфорд туда приехал Джордж Кеннан. У него имелись собственные взгляды на нашу политику во Вьетнаме, и мы с друзьями очень хотели услышать его мнение. К сожалению, он не стал касаться вопросов внешней политики, а вместо этого обрушился на участников студенческих демонстраций и антивоенную «контркультуру» в целом. После недолгих дебатов, в которых приняли участие некоторые из моих сокурсников, в частности Том Уильямсон, представление закончилось. Наша единодушная реакция на него очень точно выражена в шутливой фразе Алана Берсина: «Экранизация оказалась хуже, чем сама книга».
Два дня спустя за обедом у меня произошел любопытный спор с Риком Стернсом, пожалуй самым зрелым и сведущим из нас в вопросах политики. Запись в моем дневнике гласит, что Рик «подверг критике мое отрицательное отношение к призыву в армию», сказав, что в результате отказа от призыва бремя военной службы в еще большей мере ляжет на беднейшую часть нашего общества. Стернс предлагал «ввести альтернативные формы службы и стимулировать интерес к ним более коротким сроком и более высоким жалованьем, чтобы довести численность вооруженных сил до приемлемого уровня. Он был уверен, что общественная служба должна быть обязательной для всех граждан, а не только малоимущих». Таким образом, Стернс заронил семена, которые дали всходы через двадцать с лишним лет во время моей первой избирательной кампании, когда я предложил создать национальную программу общественной службы для молодых людей.
Весной 1969 года единственной ее формой была служба в армии, где существовал такой страшный показатель, как «число убитых». К середине апреля в это число попал мой друг детства Берт Джеффриз. От потрясения его беременная жена родила ребенка на месяц раньше срока, и ему, как и мне, предстояло расти, зная своего отца лишь по рассказам. Берт служил в морской пехоте вместе с двумя своими друзьями из Хот-Спрингс — Айрой Стоуном и Дьюком Уаттсом, и родным погибшего теперь предстояло выбрать, кто из этих двоих доставит останки на родину. Выбор был не из легких, поскольку, согласно армейским правилам, такой человек мог потом не возвращаться на службу. Родные Берта назвали Айру и сделали это по двум причинам: во-первых, он уже имел три ранения, а во-вторых, Дьюку, жизнь которого тоже не раз висела на волоске, оставалось служить всего месяц. Я оплакивал своего друга и вновь пытался понять, чем в большей мере было продиктовано мое желание поехать в Оксфорд— стремлением спасти свою жизнь или протестом против войны. В моем дневнике осталась такая запись: «Никто не может осудить... привилегию сохранить себе жизнь за счет получения отсрочки, но жить с этим, к несчастью, очень тяжело».
Тем временем дома не утихали протесты против войны. В 1969 году в 448 университетах прошли забастовки, и некоторые из них пришлось закрыть. В номере The Guardian за 22 апреля я с удивлением прочитал, что Эд Уитфилд из Литл-Рока возглавил группу вооруженных чернокожих, намеревавшихся захватить здания кампуса Корнеллского университета в Итаке, штат Нью-Йорк. Лишь прошлым летом, когда мы вместе с ним участвовали в избирательной кампании Фулбрайта, воинствующая чернокожая молодежь из Литл-Рока критиковала Эда за мягкотелость.
А всего через неделю, 30 апреля, война наконец добралась идо меня, причем каким-то искаженным способом, что было очень характерно для того странного времени. Я получил повестку, которой мне предписывалось прибыть для прохождения службы 21 апреля. Было очевидно, что ее отправили еще 1 апреля, но, как и мой бюллетень для голосования несколько месяцев назад, она добиралась до адресата обычной почтой. Я позвонил домой, чтобы в призывной комиссии меня не считали уклоняющимся от службы в армии, и спросил, как мне поступить. Там ответили, что задержка с доставкой — их вина, а кроме того, существующие правила разрешают завершить начатый семестр, следовательно, я должен явиться для прохождения службы после его окончания.
Я решил извлечь максимум возможного из своего недолгого, в чем уже не было сомнений, пребывания в Оксфорде и насладиться каждым мгновением длинных весенних дней в Англии. Я съездил в маленькую деревушку Сток-Поджес, где посетил красивое церковное кладбище, на котором покоится Томас Грей, и прочел там его «Элегию, написанную на сельском кладбище», а потом в Лондон, где побывал на концерте и посетил Хайгейтское кладбище, на котором находится могила Карла Маркса с монументальным бюстом, удивительно точно передающим его облик. Я использовал любую возможность, чтобы пообщаться с другими стипендиатами Родса, особенно со Строубом Тэлботтом и Риком Стернсом, у которых было чему поучиться. За завтраком в «Джорджиз», старомодном кафе на втором этаже крытого Оксфордского рынка, мы с Полом Паришем обсуждали его заявление об отказе от военной службы по религиозным соображениям, которое я подкрепил своим письмом в призывную комиссию.
В конце мая мы вместе с Полом Паришем и его подругой Сарой Мейтленд, прелестной остроумной шотландкой, впоследствии ставшей блестящей писательницей, отправились в лондонский Ройял-Алберт-Холл на концерт Махалии Джексон, выдающейся исполнительницы песен в стиле госпел. Она была великолепна — со своим сильным голосом и всепоглощающей чистой верой. После окончания концерта молодые люди столпились возле сцены, аплодируя и вызывая певицу на бис. Они жаждали веры в нечто более светлое, чем то, что им предлагалось. Так же, как и я.
Двадцать восьмого мая я устроил в Юниве прощальную вечеринку для своих друзей — приятелей из колледжа, с которыми играл в регби и делил стол, а также для Дугласа и его коллег, моего «служителя» Арчи, сэра Уильямса и его жены, Джорджа Кокуэлла и студентов из Америки, Индии, стран Карибского бассейна и Южной Африки, с которыми я познакомился за это время. Мне хотелось поблагодарить их за то, что за этот год они стали такой большой частью моей жизни. Мои друзья принесли с собой прощальные подарки: трость, английскую шерстяную шляпу и роман Флобера «Госпожа Бовари» в мягкой обложке, который я храню до сих пор.
Первую половину июня я провел, знакомясь с Парижем. Мне не хотелось возвращаться домой, так и не увидев его. Я снял комнату в Латинском квартале, дочитал «Фунты лиха в Париже и Лондоне» (Down and Out in Paris and London) Джорджа Оруэлла и осмотрел все достопримечательности, включая поразительный небольшой мемориал жертвам холокоста, расположенный прямо за собором Нотр-Дам. Этот мемориал легко не заметить, но он заслуживает внимания. Вы спускаетесь по ступеням в небольшое помещение, поворачиваетесь и оказываетесь прямо перед газовой камерой. Роль моего гида и моей спутницы выполняла Элис Чемберлен, с которой мы познакомились у общих друзей в Лондоне. Мы бродили по Тюильри, смотрели, как дети пускают парусники на прудах, ели непривычные и недорогие блюда вьетнамской, алжирской, эфиопской и западноиндийской кухни, взбирались на Монмартр. Мы также заглянули в церковь Сакре-Кер, где я зажег свечу за упокой души моего друга доктора Виктора Беннетта, скончавшегося за несколько дней до этого и, несмотря на весь свой гений, доходившего до абсурда в своем неприятии католицизма. Это было самое меньшее, что я мог сделать для него после того, что он сделал для моих родителей и меня самого.
К моменту моего возвращения в Оксфорд продолжительность дня увеличилась уже настолько, что было светло почти круглые сутки. Однажды утром, перед самым рассветом, мои английские друзья отвели меня на крышу одного из университетских зданий, чтобы я мог увидеть восход солнца, освещающего живописные окрестности Оксфорда. Мы были в таком приподнятом настроении, что, проникнув на кухню Юнива и стащив там хлеб, колбасу, помидоры и сыр, отправились завтракать в мою комнату.
Двадцать четверного июня я пошел попрощаться с Биллом Уильямсом. Он пожелал мне удачи и сказал, что еще надеется увидеть меня «отвратительно восторженным и важным выпускником». В тот вечер я в последний раз ужинал в Оксфорде — мы отправились в пивную с Томом Ульямсом и его друзьями. А 25-го я уже прощался с Оксфордом, как мне казалось, навсегда. Затем я поехал в Лондон, чтобы повидаться с Фрэнком, Мэри и Лидой Хоулт. После вечернего заседания парламента судья Хоулт с женой вернулись домой, а мы с Лидой отправились к моим друзьям, на мой последний ужин в Англии. После ужина я пару часов вздремнул в доме Дэвида Эдвардса и, поднявшись ни свет ни заря, поехал в аэропорт в сопровождении шести друзей, которые пришли меня проводить. Никто в тот момент не знал, доведется ли нам встретиться вновь. Мы крепко обнялись, и я побежал к самолету.