Гренобль,[68]
сентябрь 1943
Он всегда любил эту пору — первое дыхание осени, когда за окном все еще было тепло и солнечно, а деревья уже облачались в свои золотые и багряные наряды. Не было изнурительной летней жары, которую он успел возненавидеть во время своего пребывания в Северной Африке и в Италии. А здесь, в горах и дышалось по-особому, не так, как в низинах. И именно за эту чистоту он любил горы.
По крайней мере, в этом он был уверен абсолютно. Что ему когда-то нравилась именно ранняя осень и горы. Также ему нравилось больше читать, чем слушать радио или смотреть кинокартины. А еще он ненавидит шпинат и вареную морковь. И терпеть не может эрзац-кофе, который подают в госпитале.
Он почему-то отлично помнил внешность всех своих сослуживцев и облик русской горничной Катерины — высокой крепко сбитой девки с длинной косой. Вплоть до таких мелочей, как темные мелкие пятнышки от солнца на ее носу и шрам от давнего пореза на левой ладони. Помнил своего инструктора в летной школе — оберфельдфебеля, который научил его азам воздушного боя. Помнил своего отца, по стопам которого пошел в люфтваффе.
Но были еще и другие вещи, в которых он был уверен намного меньше, и которые поймать за хвост обрывистых воспоминаний в глубинах разума было гораздо сложнее. Например, имена матери и какие-то детали ее внешности.
А еще он был твердо уверен, что женат. Он знал это, как бы ни твердили обратное сейчас. Он мог закрыть глаза и описать свою жену так же отчетливо, как описывал русскую служанку. Помнил такие интимные подробности, которые может помнить только муж — размер ее груди (аккурат под его ладонь), тонкие ключицы, родинку на спине под лопатками и на правой ягодице. Он помнил, как они завтракали — скудно и просто, но зато вместе, наслаждаясь присутствием друг друга. Их прогулки по городку во время праздника. Кажется, это был День Труда.
Он помнил ее вес — его жена была легкой, как пушинка, когда он носил ее на руках. Они любили танцевать и делали это очень хорошо. Это тоже было в его воспоминаниях. Он часто фотографировал ее. Его жена была очень красива, и было бы безумием не сделать столько красивых фотокарточек, чтобы увезти с собой на фронт как кусочек дома. А еще он помнил, что она была беременна. Это было одно из его самых дорогих воспоминаний — ее обнаженный большой живот, в котором жил его ребенок. Должно быть, она уже родила, ведь он уехал из дома в начале мая, а сейчас за окном сентябрь.
Еще во время его пребывания в Италии выяснилось, что он не мог быть Герхардом Нойером, чье имя значилось на надувной лодке, в которой его нашли итальянские рыбаки, рискнувшие выйти в море. Тело гауптмана Нойера сейчас лежало на дне Средиземного моря. Потом он вспомнил, что сам выбросил его из лодки, когда обнаружил, что Герхард мертв — умер из-за пули томми в животе, которую словил, пока спускался на парашюте.
Но раз за разом в голове крутился вопрос, доводя порой до мигрени своей настойчивостью. Как он может быть Рихардом фрайгерр фон Ренбек, ведь тот никогда не был женат. Да, совпадало многое — необычно высокий для летчика рост, комплекция и отсутствие фаланги пальца на руке и внешность. Совпадали многие детали биографии, подтвержденные возвращающимися постепенно воспоминаниями. Но память о жене говорила иное, и он хотел верить больше этому прошлому, чем другому. Потому что он выжил, цепляясь за это прошлое…
Это обстоятельство сперва ставило в тупик лечащих врачей. Впрочем, они быстро нашли этому объяснение.
— Понимаете, мой дорогой гауптман, — рассказывал ему во время одной из прогулок в парке возле госпиталя главврач. — Наш мозг устроен таким образом, что может нас обманывать в редких случаях. Порой наши сны или желания могут казаться нам явью, подменяя истинные воспоминания. Подозреваю, что ваш случай именно такой. Сейчас вы путаетесь из-за этого. Но истинная память к вам вернется, как вернулась речь. Я не знаю, сколько времени это займет, но это непременно произойдет.
И действительно, память возвращалась к нему неделя за неделей по крупицам, фрагментами. Восстанавливалась медленно. Совсем как речь, чему он был рад — так боялся больше никогда не говорить, не заплетая языком. Он вообще боялся потерять контроль над телом. Очнуться в госпитале и понять, что отныне не может говорить и плохо шевелит правой рукой, было самым худшим за все это время. Лучше умереть, чем остаться инвалидом и не иметь возможности даже справить нужду самому. А ему это грозило, как рассказали позднее.
— Вы — везунчик! — повторяли ему доктора и на Сицилии, когда он только-только открыл глаза, полностью беспомощный, и здесь, в госпитале недалеко от Гренобля. — Удивительно, как вам удалось это. Выжить при таких травмах и последующем кровоизлиянии в таких условиях… Воистину говорят, что в экстремальных ситуациях организм мобилизует все свои силы и возможности.
Странно, но тот роковой вылет отложился в памяти до деталей, за исключением некоторых имен. Он путался в именах, присваивая сослуживцам в эскадре на Сицилии, личности тех, кто служил с ним на Западном или Восточном фронтах. Он раз за разом прокручивал это воспоминание чаще, чем другие, надеясь уловить в них собственное имя. Вытащить его, как вытаскивают нить из клубка.
Было время отдыха. Его сослуживцы мирно дремали в шезлонгах, прячась в тени оливковых деревьев от изнурительного солнца. Странная видимость расслабленности, когда ты с минуты на минуту ждешь звонка, чтобы бежать к самолетам. Он сам писал письмо, положив под листок фотокарточку, чтобы было видно любимое лицо.
Звонок полевого телефона — пеленгаторы засекли «мебельные фургоны»[69] к югу от Комизо с эскортом «спитов»[70]. Быстрый бег к самолетам. Он помнил, как на ходу умудрился нацепить на себя спасательный жилет, как хлопнул по «Вери»[71], проверяя на месте ли тот, и как обжигающе горяча была обшивка самолета, стоявшего под солнцем. Командиру нужно было оказаться в воздухе впереди своей группы, поэтому все должно быть быстрее, чем у остальных. Последняя проверка перед взлетом в кабине, похожей на раскаленную духовку. Помнил эту невыносимую духоту и пот, который тут же побежал по лицу из-под шлема.
Сигнал о готовности, и наконец-то подняться в воздух с облегчением от того, что если и завяжется сейчас что-то, то это случится в воздухе, не на земле, где приходится прятаться от налетов как крысы в щелях. А они были птицами, которые, сейчас широко расправив крылья, летели на перехват таких же хищников, как сами.
— «Мебельные фургоны» в тридцати пяти километрах к югу. Ваша высота? — ожила рация хрипло, когда самолет набрал высоту, и стало холоднее в кабине, к огромному облегчению.
— Шесть тысяч.
— Получено. Не пропустите «спитов». Конец связи.
Не пропустите «спитов».
Эта фраза тут же вызывала волну бессильной ярости. В последнее время рейхсмаршал требовал от пилотов почти невыполнимой задачи. Итальянцы сдали проклятый остров, и теперь бомбардировки случались все чаще и чаще — «на завтрак, обед и ужин». Противник значительно превосходил числом. Механики не успевали производить ремонт выбывших из строя самолетов. Пополнение, прибывавшее взамен ветеранам, прошедшим «Битву за Англию», были недостаточно обучены и хладнокровны для такого. И он понимал их. Потому что каждый вылетавший сейчас знал, что, если ему придется оставить машину, он заранее обречен. Никто не выйдет в море, чтобы спасти его. Если повезет, его подберет транспорт противника, господствующий сейчас в Средиземном море. Если же нет, то у него не будет даже могилы.
А недавно рейхсмаршал выпустил этот проклятый приказ, от которого даже у опытных летчиков опускались руки, при всем их мужестве и решимости: «Летчик не имеет права возвращаться из вылета без успеха, иначе будет отдан под суд военного трибунала по обвинению в трусости в боевой обстановке». Германии больше не нужны были ее «соколы», намного важнее были победы. Но кто, скажите на милость, будет их приносить, когда рейх потеряет своих истребителей? Там, в штабе перед картой с флажками и стрелками, было легко отдавать такие приказы. Здесь же, приходилось говорить в лицо уставшим и вымотанным вылетами и бомбардировками людям, рискующим своей жизнью каждый день, что они трусы. И что преобладающее почти в сотню раз число самолетов противника — это просто больше шансов принести победу рейху, только и всего.
В первый раз, когда в эскадре озвучили этот приказ, летчики еще чувствовали свою вину — за весь вылет были сбиты только три «спита» и ни одного бомбардировщика. В тот день командиры групп и он сам вызвались быть добровольцами, чтобы их судили, оставив в покое менее опытных летчиков. Но обошлось — никто не хотел терять ветеранов люфтваффе. После второго и третьего вылетов он записал на чужой счет свои личные победы, чтобы этот идиотский приказ не лишил их части состава. Оставалось надеяться, что командующий все же убедит рейхсмаршала отозвать это распоряжение.
Показались томми — сначала громоздкими силуэтами бомбардировщиков под брюхом самолета, а затем и юркими, как воробьи, английскими истребителями, и все остальное отступило куда-то далеко на время. Кабина тут же наполнилась чужими голосами, как это часто бывало во время боя. Предупреждающими: «Спиты!», «На хвосте, Гурт, берегись!», «Смотри вверх, Петер», «Мелкий, пробуй пике». Редко сожалеющими: «Мне жаль, ухожу. Двигатель работает с перебоями». Но самые страшные были другие: «Двигатель, Герхард!» или «Мелкий в огне!».
У него самого было два «спита» на прицеле. И воспользовавшись своим преимуществом — он заходил со стороны солнца, а значит, англичанам оно било прямо в глаза, короткой очередью он вывел одного истребителя почти сразу же, как вступил в бой. Расстрелял, опасно приблизившись «лоб в лоб», разбивая пулями стекло кабины и плоть пилота. Тот спустя несколько минут рухнул в безграничное пространство моря под ними, как он увидел, уходя на круг для разворота для еще одной атаки. А вот второго томми все же упустил, позволил ему зайти к себе в «хвост» при развороте. Забарабанили пули по фюзеляжу, глухо ударили в двигателе, противно разбились о пластину за его головой, вызвав странное сосущее ощущение внутри при этой близости смертоносного металла. Нет, он не боялся. Он понял, что в очередной раз ступил на грань, за которую шагнуть ему было никак нельзя.
Не сейчас, когда он должен вернуться. Она ждет на земле, а значит, он обязан вернуться с неба живым. Ради нее…
Он пригнулся, как мог, чтобы скрыться от пуль за пластиной. Черт, этот томми чертовски хорош! Пилот не только мастерски стрелял, но и старался не потерять своего положения, словно репей, прицепившись в хвосте. Почему этого томми никто не снимет? Где его ведомый, черт возьми? Пришлось уходить в вертикальное пике, надеясь, что двигатель, подозрительно глухо работающий, выдержит этот маневр, и что он не свалится в «штопор».
Давай же… давай…
Приборы словно сошли с ума, показывая, что двигатель неисправен. Стало тяжелее держать машину в воздухе. Но зато томми больше не был виден позади. Оторвался наконец-то. А может, его достал ведомый, который должен был быть все это время позади. А спустя секунды стало понятно, почему «спит» оставил его в покое.
— Левое крыло, группенкомандер![72] Огонь на левом крыле! — перекрыл переговоры остальных крик его ведомого.
Он выключил двигатель, понимая, что показатели на пределе. Огонь уже обдавал лицо жаром, подбираясь все ближе и ближе. И чем ближе огонь был к нему, тем спокойнее почему-то становилось внутри. Никакой паники. Странная отстраненность. Он понимал, что прыгать с парашютом, как недавно это сделал Нойер, было сродни самоубийству при этих шныряющих в воздухе «спитах». Нужно было делать это ниже, где высота позволяла выбраться из кабины без опаски быть расстрелянным в воздухе.
Море между тем приближалось слишком быстро. Он надеялся, что самолет не развалится в воздухе, а дотянет хотя бы немного до этого волнующегося под ним морского ковра. Лишь на секунду в голове мелькнули мысли, что для него все кончено, но он тут же отогнал их от себя, понимая, как опасна паника сейчас.
Он должен выжить. Ради нее.
Лицо уже больно обжигало. Еще чуть-чуть, и терпеть этот жар будет сложно. Все произошло стремительно. Сильный удар, словно о каменистую землю, а не о воду, под ворох взметнувшихся вверх брызг. Застучали капли воды по стеклу кабины и фюзеляжу. При этом падении капот двигателя оторвало, а его самого бросило резко вперед и ударило головой так сильно, что показалось, она даже треснула, несмотря на защиту шлема. Хорошо, что ремни удержали, больно впившись в плечи.
Кабина тут же стала наполняться водой через дыры в полу от пуль, и он понял, что времени у него нет совсем. Нужно было срочно отстегиваться и выползать на правое крыло, пока самолет еще держался на плаву. Голова болела адски, и, видимо, он сломал ребра при ударе, потому что каждое движение отдавалось в груди. Но он знал, что от того, чтобы шагнуть за грань, его отделяют только секунды, и через боль старался спастись. Сознание он потерял только в воде и повис на волнах как поплавок в своем спасательном жилете.
А потом были часы в открытом море. Под невыносимыми лучами солнца. Голова нещадно болела. От бесконечного бултыхания на волнах его постоянно тошнило. Кровь текла из ушей и носа. Он не смог удержать «Вери» в слабых руках, и сигнальный пистолет пошел на дно Средиземного моря. Хотя… вряд ли это помогло — соленая вода, наверное, успела сделать свое дело с «Вери».
Он всегда опасался попасть в плен. Когда неожиданно его сбили на Востоке за линией фронта при ночном вылете в Мариуполь, он шел два дня и ночь по снегу, готовый застрелиться, если попадет в руки коммунистов. Потому что понимал — после всего, что он видел в России — как обращались с местным населением и пленными его соотечественники, вряд ли русские будут с ним любезны. Ходили слухи, что коммунисты не просто убивали немцев, а отвечали той же мерой.
Тогда он, кстати, тоже потерял «Вери» и не мог дать сигнал спасательным самолетам, которые иногда видел в небе. Очень странно, но ему помогли русские женщины, когда он, совсем выбившись из сил и промерзнув до костей, вышел к деревне. Они боялись его полусмерти, эти две пожилые женщины, так похожие друг на друга, в низкий дом которых он постучал из последних сил.
— Меня зовут Рихард, — произнес он, вспоминая, как его учили когда-то русскому языку. — Пожалуйста. Мне нужна помощь. Пожалуйста. Помощь.
Он сильно рисковал, стучась в этот дом. Но все обошлось. Женщины помогли ему, с трудом скрыв удивление его корявым русским. Посадили у самой печи, сняли промерзшую насквозь одежду, растерли чем-то, пуская застывшую кровь по телу, отпарили ноги и напоили обжигающе горячим напитком, пахнувшим травами. А потом позвали старосту и местных полицейских, которые и сообщили на аэродром о том, что он жив.
Он навестил этих женщин через несколько дней. Привез им консервы, небольшой мешок муки и несколько плиток шоколада. Но ни одна из них не вышла к нему во двор, сделав вид, что не знают его.
Непостижимая природа русских. Они спасли ему жизнь, хотя могли убить его, но все равно ненавидели его и презирали его благодарность.
Под конец дня обессиленный Рихард увидел среди волн пятно надувной лодки. Сначала он даже обрадовался — подумал, что, если их будет двое, не так будет страшно болтаться на волнах Средиземного моря, надеясь на чудо. А когда подплыл за несколько часов, выбиваясь из сил, то увидел, что в лодке лежит труп Нойера. Тот, видимо, успел забраться в лодку и выпустить сигнальную ракету до своей смерти. «Вери» был все еще зажат в правой руке, безвольно лежащей сейчас на бездыханной груди летчика.
Он оставил все, что ему могло понадобится самому — сигнальный пистолет и пару ракет, пакет с тремя таблетками «Первитина»[73] (его собственный пропал от соленой воды), фляжку с остатками теплой воды. Потом осторожно, чтобы не потерять свою добычу, перевернул труп Нойера в воду, стараясь отогнать от себя муки совести, что не сумеет сохранить Герхарда для похорон на земле. От этих усилий и от боли в груди и в голове он снова потерял сознание на некоторое время, и только потом, уже в сумерках, сумел забраться в лодку, где и провел следующие сутки, дрейфуя на волнах.
Раздавая «Первитин» летчикам эскадры, доктор рассказывал, что он помогает оставаться бодрым и сильным на протяжении долгого времени. Прежде пробовать их не доводилось. Он слышал слухи, что эти таблетки сводили с ума солдат, которые принимали их постоянно, потому относился к лекарству с опаской. Но сейчас выбора не было. Ему очень важно было сохранить силы и бодрость, чтобы спастись. И первым же делом он выпил таблетку, запивая теплой водой.
Это было последним, что он помнил. Как рассказали ему потом, в госпитале, его нашли итальянцы. Ему повезло, что эти смельчаки рискнули выйти в море, чтобы попытаться наловить рыбы на продажу. Уловом для них стала лодка с немецким летчиком внутри. Сначала они решили, что он мертв — настолько ужасно он выглядел, лежа на дне без единого движения. А потом увидели еле заметное дыхание…
Последствия были страшными. При ударе самолета о воду он сломал два ребра, чудом не проткнув себе легкое после, когда забирался в лодку. У него были ожоги второй степени на руках и лице — солнце хорошо потрудилось, пока он лежал без сознания. Но самое страшное — перелом основания черепа и последующее кровоизлияние.
Когда он пришел в себя в госпитале на Сицилии — перебинтованный как мумия, он не мог говорить несколько дней и заново учился управлять своей правой рукой. И все это время нестерпимо ныла голова, и горела огнем поврежденная кожа на лице и руках. Из-за этого первые недели в госпитале были просто невыносимыми. И именно тогда случился приступ того, о чем доктора написали позднее в истории его болезни — «повышенная возбудимость».
— Мучительные головные боли, временная потеря речи, ретроградная амнезия, повышенная возбудимость и другие нервные расстройства — это все последствия травмы, — говорил ему доктор Паллас, главврач госпиталя в Гренобле, куда пациента перевезли во время эвакуации с острова. Они уже выяснили, сняв бинты с лица и рук, что он не мог быть Герхардом Нойером, чье имя ему по ошибке присвоили в госпитале. Но он по-прежнему верил, что не может быть Рихардом фон Ренбеком, хотя это имя ему было чем-то близко, и это беспокоило докторов.
Ему явно грозила психиатрическая лечебница при таком анамнезе. Он отчетливо понимал это. Видел в глазах врачей, угадывал в незнакомых словах, которыми они озвучивали свои предположения при осмотре («парамнезия»[74], «конфабуляции»[75], «ментальное расстройство», «фантазмы»[76], «начальное развитие деменции», «явные признаки жамевю»[77]) и приходил в отчаяние. Он напрягал свою память, вытаскивая из уголков воспоминания о прошлом, и все чаще и чаще находил доказательства того, что он все-таки может быть «Соколом Гитлера».
Когда ему показали фотокарточки гауптмана фон Ренбек и кадры кинохроники, где он принимает награду из рук самого фюрера, эти очередные свидетельства поставили его разум в тупик. А расхождение с тем, что он вспоминал и во что хотел верить сам, очень часто приводили к приступам ярости, которые оборачивались в итоге острой головной болью.
У него была жена. У него должен быть сейчас ребенок. Он выжил только ради этого, пройдя через ад последних месяцев.
И он не сумасшедший… Он в здравом уме.
— Мою жену зовут Лена, — сообщил Рихард главврачу, заглянувшему к нему после завтрака в палату. — Ее зовут Лена. И мы обвенчались в приходском храме Орт-ауф-Заале. Имя священника — отец Леонард Шнеер.
— Это отличные новости, господин гауптман, — улыбнулся доктор. — У меня тоже есть для вас хорошие вести. Как вы знаете, мы недавно телеграфировали в Берлин вашей матери…
— … матери Рихарда фрайгерра фон Ренбек, — поправил его Рихард. Он все еще помнил, что на Сицилии, записав его как Герхарда Ноейра, по ошибке на время подарили надежду семье, потерявшей сына и брата. Эта надежда в итоге обернулась огромным горем для них. И он не хотел, чтобы семья фон Ренбек попала в эту же ситуацию, пока он не будет полностью уверен в своей личности.
— Да, именно ей, — сказал главврач. — Теперь, когда мы полностью уверены в вашей личности, то можем пойти на этот шаг без риска обманутых ожиданий. Я возлагаю большие надежды на этот визит, и надеюсь, что вы тоже будете рады принять нашу гостью. Фрау Ирма фон Ренбек будет здесь ближе к полудню.
— Аннегрит. Баронесса Аннегрит фон Ренбек, — снова поправил его Рихард и, когда улыбка доктора стала еще шире, а глаза торжествующе сверкнули, понял, что это имя сорвалось с языка совершенно буднично.
Разум вдруг открыл и этот фрагмент, прежде скрытый для него. А заодно и подсказал, что тот инвалид, встречи и разговоры с которым периодически мелькали в его памяти, вовсе не его отец. Это был его дядя по матери, Иоганн фон Кестлин.
И он старательно потянул за эти новые ниточки, чтобы вытащить другие воспоминания. Одно за другим. Снова и снова сопоставлял эти фрагменты с теми, чтобы уже были в голове, как картинку, разрезанную на сотни разных кусочков. И понимал, что некоторые не складываются, совсем не складываются, что вызвало в итоге знакомую вспышку ярости из-за этой неудачи. Пришлось прикусить щеку с внутренней стороны, чтобы обуздать эти эмоции. Показывать свои истинные мысли было лишним — сестры внимательно наблюдали за каждым действием или словом, чтобы потом доложить лечащему врачу. А очередной приступ нервного возбуждения будет очередным минусом против его скорой выписки из госпиталя.
К своему удивлению, Рихард узнал мать еще издали. Стройная, несмотря на годы, грациозная, как королева, она буквально плыла по дорожке парка в сопровождении главврача. Она не ускорила степенный шаг, даже когда заметила его. Истинная представительница старого прусского рода. Ее волнение выдавали только побелевшие костяшки пальцев — так сильно она сжала ручки своей маленькой сумочки.
— Мама, — поднялся он ей навстречу со скамьи, на которой сидел в тени раскидистого каштана. Он помнил до мелочей их давно заведенное приветствие. Еще со времен, когда учился в закрытой частной школе-пансионе.
Шагнуть к матери, взять ее за руку и поднести ладонь к губам. Она прежде целовала его ответным поцелуем в лоб, а в этот раз вдруг прижалась к нему после этого прикосновения. Всего на короткие секунды, но они выдали ее волнение и радость от того, что она видит сына живым.
— Я знала! Знала! — торжествующе прошептала баронесса. — Они все верили, что ты погиб. А я знала, что ты жив, мой мальчик! Ты так похудел… Как ты себя чувствуешь?
Рихард не успел обнять мать в ответ, чуть удивленный этим неожиданным жестом, но, когда они оба сели на скамью, взял ее за руку и не отпустил.
— Как твое здоровье, мама? — спросил он обеспокоенно. Вместе с новыми фрагментами его прошлого пришли и другие, нежеланные, и один из них о страшной болезни матери. Он заметил, что баронесса при этих словах радостно переглянулась с доктором, стоявшим неподалеку от них и внимательно наблюдавшим за их встречей.
— Ты вспомнил и это! Это превосходно. Доктор Паллас, вы были совершенно правы! Ах, все по-прежнему, мой милый, с моим здоровьем. Нет ничего хорошего. Но и плохого тоже нет. А разве отсутствие плохого — это уже не хорошие новости? Лучше скажи мне, как ты. Мне рассказали о твоих травмах. О, Ритци, это просто ужасно… Я не понимаю, почему ты еще здесь, а не в госпитале в Берлине под наблюдением генерала Тённиса![78] Тебя, кавалера Рыцарского креста, держат здесь в каком-то захолустье!
— Мама, здесь прекрасные доктора, — возразил ей Рихард, замечая, как напрягся главврач при ее словах. — И потом — я подозреваю, что здесь уже не столько в физической травме дело. Основным препятствием к моему выздоровлению стоит мой разум, а не мое тело. Картинка моего прошлого не складывается, мама. Я уверен, что для этого мне нужно увидеть одного человека. Мою жену. Мне нужно увидеть Лену.
Пальцы матери дрогнули в его руке. Он явно ощутил это. Не поверил бы, если бы не почувствовал, ведь лицо баронессы осталось совершенно без изменений. Те же светящиеся радостью глаза, та же улыбка.
— Мой дорогой, ты не женат, — произнесла она мягко и разбила его надежды, которые он так тщательно лелеял до этого визита. — И никогда не был.
— Этого не может быть! — наверное, слишком громко и резко запротестовал Рихард, чем заставил доктора Палласа напрячься. — Я помню все до последней мелочи, мама. Рост, вес, цвет волос и глаз, голос. Я помню имя. Я помню, что проводил с ней отпуска. Я помню, как женился в церкви в Орт-ауф-Заале. Я помню все это так ясно, как помню моменты, связанные с тобой или с дядей Ханке.
— Возможно, ты путаешься в своих воспоминаниях, — проговорила баронесса. — Доктор Паллас сказал мне, что такое может быть. Или просто это фантазии, которые когда-то у тебя были. Возможно, ты вспоминаешь Адель, свою бывшую невесту, — она обернулась на главврача и продолжила уже тише, только для Рихарда. — Вы были очень близки до войны с ней. Но она оказалась мишлинг по линии матери, и вам пришлось расстаться. Ты, видимо, не смирился с этим и продолжал писать Адели все эти годы через Красный крест. Да, ты просто путаешь реальность и фантазии, как и говорят доктора…
На мгновение она убедила его в этом. Он попытался вспомнить письма, которые отправлял с Восточного фронта и с Сицилии, и действительно некоторые из них были адресованы Адели. Но он помнил свою бывшую невесту, и лицо на фотокарточке, которую он спрятал в карман перед последним вылетом, было совсем не лицом Адели.
— Мама, я помню Адель прекрасно. И это не она! И это вовсе не фантазии, мама! И я не сумасшедший!
Всякий раз, когда Рихард слишком волновался или злился, теперь ему вдруг начинала отказывать речь, и он «спотыкался» в словах, медлил, заикался, что выводило из себя еще сильнее. «Последствия травмы», уверяли врачи. «Это совсем незаметно», убеждали сестры. Но он слышал эти «спотыкания» в своей речи, и они приводили его в отчаяние.
Так случилось и сейчас. Баронесса поморщилась от боли, и Рихард понял, что в приступе злости слишком сильно сжал пальцы матери. Отпустил ее руку тут же, раскаиваясь, что причинил ей боль. Баронесса не дала ему отвернуться в приступе сожаления — положила ладонь на его щеку и заставила посмотреть на себя. Неожиданный жест для нее, считавшей, что все проявления чувств должно демонстрировать только за закрытыми дверями.
— Ты не сумасшедший, Ритци. Верь мне, — твердо сказала она, глядя в его глаза. — Я знаю это точно, как знала, что ты жив. Ты в здравом уме. Просто запутался. Я помогу тебе стать прежним.
— Позвольте мне высказать предположение, — вмешался встревоженный вспышкой ярости доктор Паллас. — В последнее время мне приходит в голову одна мысль на этот счет. Быть может, этот брак был тайным?..
Баронесса обернулась и бросила на доктора такой взгляд, что тот смешался.
— Тайный брак у гауптмана люфтваффе? Как вы себе представляете это, доктор? — ее голос, иронично-злой, так и хлестал словами. — Рихард — истинный сын Германии, у него не может быть никаких тайн от рейха. Вы сами говорили мне, что это скорее всего сны, которые разум Рихарда считает реальностью как последствие травмы и кровоизлияния. Или вы отказываетесь от ваших слов? Нет, я решительно настаиваю, чтобы Рихарда перевели в берлинский госпиталь! Я уже обо всем договорилась, мой дорогой Ритц. Со дня на день тебя переведут в Берлин, под наблюдение генерала Тённиса.
Рихард чувствовал, что ему уже все равно, в чьи руки он попадет для лечения после. Для него самым главным было то, что теперь он точно знал, что он Рихард фрайгерр фон Ренбек. А значит, уверенность в своем здравомыслии пошатнулась, словно из-под ног выбили ту самую основу, что позволяла держаться до этих пор без сомнений.
Что, если травма головы была настолько велика, что некоторые участки мозга уже никогда не восстановятся? Что, если они вовсе отмирают? И тогда он действительно сходит с ума… Неужели он больше никогда не поднимется в небо, а будет доживать на земле, запертый за решетки психиатрической лечебницы, постепенно деградируя? Нет! Не будет этого… Он, скорее, убьет себя, чем пойдет по этому пути.
Но где-то глубоко внутри все еще теплилось искрой сомнение в том, что его брак — плод фантазий, как его уверяли окружающие. Никто не знал, что с воспоминаниями о прошлом пришли те, которые убеждали его, что есть нечто неизвестное никому в семье, кроме него. Хрустальная ночь[79] не сплотила нацию, как хотел того фюрер. Не все немцы видели в евреях источник бед и несчастий Германии. У некоторых были знакомые, от которых отказываться казалось предательством, а не оказать помощи в это сложное время — камнем на совести. После того, что случилось с Брухвейерами их семья тоже разделилась на три лагеря: мать яростно ненавидела неарийцев, дядя сохранял стойкий нейтралитет, а он сам стал участником сети «Бэрхен». Нет, он не прятал евреев в тайных убежищах, как это делали другие члены сети, не изготавливал фальшивые документы, не искал пути переправки заграницу неугодных рейху лиц. Просто раз в несколько месяцев во время своего отпуска он приезжал с визитом к одному знакомому в Берлине и оставлял там крупную сумму в конверте, понимая, что совершает преступление против рейха, оказывая помощь нелегалам. Но пойти против своей совести он тоже не мог. Эти воспоминания о визитах в дом фрау Либерман, а после ее ареста к другому участнику «Бэрхен» дарили Рихарду надежду, что доктор может быть прав, и мать могла не знать ничего ни о браке, ни о том, что он мог стать отцом.
Но если он женился тайно, означает ли, что его жена — еврейка или мишлинг? Но вот только где он мог ее встретить, ведь точно знал, что в его окружении последних лет нет лиц еврейской крови.
Доктор Паллас вскоре оставил их наедине, убедившись, что его задумка увенчалась успехом. Тем более, матери и сыну нужно было о многом поговорить, как он подозревал, а у него самого было еще много работы — служба требовала ежедневных рапортов о состоянии пациентов госпиталя. И только тогда вдали от посторонних глаз в этом уединенном уголке госпитального сада баронесса позволила себе проявить чувства и обнять сына.
— Ты себе не представляешь, как я счастлива сейчас! — прошептала она в ухо сына. — Эти мерзавцы из врачебной службы отняли у меня несколько месяцев жизни, пока держали в неведении по поводу тебя!
— Только в середине июля, когда сняли повязки, стало ясно, что я не Нойер, — сообщил Рихард. — Ты не представляешь, каким жестоким может быть солнце. А я никогда не думал, что солнечные ожоги могут быть такими. Впрочем, эти ужасы не для твоих ушей, мама. Не хочу говорить об этом. Лучше расскажи мне обо всем, что случилось, пока отлеживался в госпитале.
Руки матери снова дрогнули, когда она размыкала объятие. Но когда она полезла в сумочку за мундштуком и серебряным портсигаром, движения уже были уверенными и четкими, без дрожи пальцев от волнения. Только что-то такое было в ее глазах, что заставило Рихарда поневоле напрячься. А может, это было всего лишь игрой света на лице матери. Или отражением его нервного напряжения, которое он все никак не мог успокоить.
— Ну, произошло много всего, Ритци. Италия вскинула руки перед томми и янки[80] и вышла из войны. Я слышала об этом по радио, когда уезжала из Берлина. С таким союзником не надо и врагов. Говорят, что она вот-вот под давлением своих новых друзей будет кусать наши войска на полуострове и на Балканах. В Берлине уже начались облавы на итальянцев и крушат итальянские рестораны. Жаль, мне нравилась их кухня! — она улыбнулась грустно, когда заметила его чуть укоряющий взгляд, который без лишних слов говорил, что хотелось бы услышать совсем другие новости.
— Увы, мой дорогой, сейчас люди только и говорят, что о войне. И иных новостей, не связанных с ней, нет ни у кого. О чем ты хочешь услышать? О старых знакомых в Берлине? Гражданские бегут из столицы, как крысы, надеясь укрыться в своих поместьях от бомб томми. А военные теперь редко бывают в свете. И все разговоры неизменно сводятся к тому, что кто-то кого-то потерял на ужасном Восточном фронте или о дефиците товаров, медленно надвигающемся на Германию, несмотря на поставки из Остланда. А про Остланд даже не хочу говорить. Прошлое лето было вершиной успеха Германии, а это даже не хочется вспоминать.
— Расскажи мне о доме, мама, — попросил Рихард, решив прекратить это увиливание от основного, что он хотел бы знать. Еще в самом начале их разговора он понял по поведению матери, что что-то случилось, и с каждой минутой тревоги только росли.
Баронесса молча курила некоторое время, наблюдая за госпитальной сестрой, которая катила по аллее вдалеке инвалидное кресло с пациентом. А потом вдруг после очередной затяжки сигарета в мундштуке дрогнула, губы матери скривились в попытке сдержать слезы, и он понял, что случилось непоправимое.
— Ханке… Его больше нет. Сердце, — произнесла баронесса и заплакала беззвучно, отвернувшись от сына, словно стеснялась плакать перед ним. Рихарда словно ударили в солнечное сплетение. Стало тяжело дышать, как бы он ни старался сделать вдох, чтобы совладать с этой болью.
Дядя Ханке вырастил его с младенчества, заменив отца, которого Рихард знал только по фотокарточкам и рассказам. Он научил его всему. Дядя стал для Рихарда своего рода путеводителем и образцом мужчины. И его потеря сейчас была тяжела вдвойне.
— Это была хорошая смерть, — сказала баронесса, поспешив успокоить Рихарда. — Он умер во сне. Заснул и больше не проснулся. Он так и не узнал о том, что случилось с тобой. Думаю, это было только к лучшему. В своем завещании он просил не хоронить его рядом с бабушкой и дедушкой фон Кестлин, а кремировать и развеять прах в воздухе. Он хотел, чтобы ты сделал это. Чтобы он остался там, где всегда хотел быть — в небе.
— Что ж, это станет главной причиной для меня, чтобы восстановиться и пройти все комиссии, чтобы вернуться в кабину самолета, — проговорил Рихард в ответ, ободряюще улыбаясь матери. Та сжала его ладонь в ответ, разделяя с ним скорбь потери.
— Так и будет, мой дорогой Ритци! Вот увидишь — так и будет!
Баронесса приехала не с пустыми руками. Она знала, как расположить к себе людей и умела быть благодарной к тем, кто ей когда-то помог. Врачам баронесса привезла великолепного рейнского вина из личного хранилища и несколько упаковок сигарет, а каждой из сестер подарила чулки, которые сейчас на черном рынке были на вес золота. Она умела очаровывать при привычной ей отстраненности. Рихард неизменно восхищался матерью не только во время больших приемов, на которых баронесса блистала, но и на таких вот скромных ужинах, какими пытался угодить знатной гостье главврач.
Приезд матери определенно пошел на пользу. Она показывала Рихарду альбомы с фотокарточками, чтобы он находил знакомые лица и воскрешал в памяти те или иные моменты съемки. Большинство из них были ему уже знакомы, но часть все еще была потеряна где-то в темных уголках его памяти. Тяжелее всего было для Рихарда пролистывать альбом, который старательно заполнял дядя Ханке — из газетных вырезок, писем, написанных из летной школы или с фронта, фотокарточек. Вся гордость и любовь дяди отражалась в каждой странице этого альбома в бархатной обложке.
Через несколько дней в госпиталь в Гренобле пришла бумага о переводе Рихарда в берлинский госпиталь под наблюдение генерала Тённиса. Баронесса была настроена очень оптимистично по поводу лечения в Берлине на фоне тех успехов, которые фиксировал главврач в последние дни, особенно в отношении приема пациентом своей личности и отказе от «конфабуляции» о несуществующей супруге. Нет, Рихард не отказался от веры в свои воспоминания о Лене. Просто решил молчать о них, пока не разобрался сам в том, что произошло в реальности в его прошлом, а что действительно было игрой разума. Определенно возвращение домой, в Германию, поможет этому.
А еще он понял, что, если не будет молчать об этом, возвращения в эскадру ему не видать вовсе. Спишут как одного знакомого ему по Берлину танкиста, вернувшегося с Восточного фронта контуженным. И как тогда жить без этого высокого и чистого неба, за которым пока он мог только наблюдать с земли?
Проститься с Рихардом вышел почти весь персонал госпиталя, чем он был тронут. Ему было неловко в те минуты и стыдно за все свои приступы ярости, когда он резко отвечал сестрам или врачам, срывая на них свою злость и разочарование от долгого восстановления. Пусть они говорили, что привыкли к такому поведению некоторых пациентов, пусть относили эти срывы к последствиям травмы, он не должен был так вести себя с ними.
Вдвойне Рихарду было совестно перед ночной сестрой-француженкой, которой в первое время его пребывания в госпитале приходилось чаще других сталкиваться с его раздражительностью из-за бессонницы и невыносимой мигрени. Она, бывало, читала Рихарду, когда у него начинали болеть глаза от непривычной нагрузки, пока он не оправился достаточно после травмы. Он знал, что ей нравится читать, и оставил ей все книги на французском языке, которые выписал из Парижа для себя во время нахождения в госпитале.
Француженка подошла к нему самой последней, когда баронесса уже сидела в автомобиле, готовая к отъезду. Она еще раз поблагодарила его за книги и пожелала ему выздоровления (но не «возвращения на фронт», как желали другие). А потом протянула ему тонкую книгу в помятой самодельной обложке из куска обоев.
— Чтобы вы помнили о Франции, когда закончится война, господин гауптман, — произнесла ночная сестра, сунула ему в руки книгу и быстро убежала, явно смущенная своей смелостью.
— Это не то, что ты думаешь, — предупредил Рихард мать, когда заметил ее ироничный взгляд. Он знал, что у ночной сестры жених пропал без вести еще во время начала оккупации, но она все равно верила, что он жив и что он вернется к ней после войны. Для нее оккупация Франции была лишь временным явлением, конца которого она ждала с нетерпением, несмотря на то, что была вынуждена работать в немецком госпитале.
Опасное ночное откровение перед немецким летчиком. И эта провокационная книга на французском языке в обложке из куска обоев тоже была опасным подарком, как он понял позднее, когда читал ее на пути в Париж, который хотела в очередной раз посетить мать, пользуясь его отпуском по болезни. В «Le Silence de la mer»[81] немцы были открыто названы врагами и оккупантами, а в молчаливом противостоянии между старым французом и немецким офицером отчетливо угадывалось отношение всего населения Франции к немецким войскам. А за сравнение фюрера с Макбетом в речах Ангуса[82] автору можно было легко угодить в гестапо.
Но эта книга разбередила душу Рихарда вовсе не этим. Негласное сопротивление француза, который просто сидел в кресле и молчал, показалось ему слабостью перед немецкой мощью. Это были не русские, которые предпочитали в оккупации совсем не молчанием воевать с немцами, не боясь лишиться жизни. Рихарду показалось в этих строках короткого романа вдруг что-то знакомое, но такое неуловимое.
Зарождающая любовь между немцем и француженкой. Музыка Баха.
Он помнил, что играл Лене. Он играл только для нее. Не для себя. Каждый вечер садился за инструмент и играл, надеясь, что музыка привлечет ее внимание и подарит ей радость. Бах, Шопен, Бетховен, Шуберт, Вагнер. А еще он помнил, как она сказала, что искалеченная рука — это вовсе не повод к тому, чтобы никогда не прикасаться к клавишам. И он заставил себя через неудачи, которые терпеть не мог, вернуться к музыке. Только ради нее…
Быть может, она француженка? Может, он просто называл ее на немецкий манер «Лена», а на самом деле у нее совсем другое имя? Например, Элен?
Это имя показалось чужим и незнакомым, когда Рихард мысленно примерял его на образ, который бережно хранил в своей голове. Таким неподходящим к ней, воздушному и неземному созданию. Но Франция была связана с ней каким-то образом. Он помнил, что думал о ней здесь, на улицах Парижа, где бывал проездом во время отпуска. И даже помнил, что купил ей подарок, небольшую вещицу. В памяти почему-то никак не удавалось вытащить, что именно было в свертке из упаковочной бумаги, но Рихард мог закрыть глаза и представить эту антикварную лавочку. Поэтому, когда баронесса отправилась за покупками на Фобур-Сент-Оноре[83], он тоже покинул номер отеля, чтобы прогуляться по Парижу и разыскать магазин. Ведь если тот существует на самом деле, это будет значить, что все, что он помнил о Лене — не плод его больной фантазии.