Глава 45

Сначала казалось, что обошлось. Что больше дом на Егерштрассе не побеспокоит своим присутствием никто, кроме его обитателей. И первое время так и было, что позволило хотя бы на какие-то дни забыть о побеге русских пленных и о том, что произошло в дровяном сарае. Людо постепенно выправлялся после травмы, но все так же сторонился Лены. Словно ее присутствие в доме стало ему совсем нестерпимым, и девушка подозревала, что так оно и было на самом деле. Недаром он устроил ей спустя некоторое время допрос, едва она вернулась из Дрездена с работы. Будто бы искал в ее поведении что-то, что могло бросить на них тень, как на порядочных немцев и подвести их под подозрение гестапо. Людвигу Гизбрехту не в чем было упрекнуть Лену. На каждый вопрос она спокойно и честно давала ответ, который вызывал его слабый кивок.

Как идет работа в редакции? Нет ли у начальства к ней замечаний? Насколько она близка с девушками-коллегами в редакции?

Начальство редакции было довольно работой Лены. Редактор даже предлагал ей перевод в другой отдел. Но Лене было проще печатать тексты объявлений, чем набирать тексты статей о доблести бравых солдат рейха, о близкой победе нацистов или лживых сообщений о том, какой прекрасной стала жизнь в Остланде после «освобождения» от коммунистов и каким прекрасным будет мир, когда не останется ни одного еврея или коммуниста. Потому она неизменно отказывалась от этих предложений, ссылаясь, что не желает менять коллектив машинисток, к которому успела привыкнуть за прошедшие месяцы. Хотя Лена по-прежнему держалась закрыто с другими девушками-машинистками. Рихард и здесь выступил своего рода щитом для нее — его гибель стала прикрытием такой замкнутости, которую понимали и принимали без слов или подозрений.

А с Ильзе? Насколько она близка стала к бывшей невесте Вилли?

И Лена честно отвечала, что Ильзе ближе всех из девушек. Немка по-прежнему опекала ее — например, лишний комплект карточек выбивала в профсоюзе на ткань для платья или на обеды в соседнем кафе. А то доставала дефицитные чулки или туфли по размеру, так необходимые Лене. И все не оставляла попыток вывести ее из «состояния бессмысленного траура», как Ильзе называла настроение Лены, и очень часто приглашала провести вечер «в интересной компании». Но Лена отлично помнила наставление Гизбрехтов о том, что доверять особо невесте их младшего сына не стоит.

Ходит ли Лена на собрания «Веры и Красоты», как «истинная арийка»? Вносит ли взносы помощи фронту, чтобы не вызвать лишних подозрений? Не говорит ли чего такого о политике или о войне, что опасно по нынешним временам?

Еженедельные собрания организации рейха для девушек ее возраста Лена также посещала. И почти старалась не пропускать. Правда, значок с ненавистным символом на грудь так и не цепляла, как бы ни стреляла в нее острым взглядом руководительница группы. Ильзе, не желавшая портить ткань платьев или блузок, помогла ей и в этом, полагая, что Лена отказывается крепить значок по той же причине — связи молодой немки позволяли ей делать такие маленькие допущения. Как и приходить всего лишь на два собрания из четырех-пяти в месяц, как положено.

— Моя любовь к фюреру живет в сердце и подтверждается поступками, группенфюрерин, — всякий раз отбивалась от замечаний наставницы Ильзе. — Значок на груди не сделает ее сильнее, чем это возможно. Только испортит платье, которое я смогла получить только благодаря фюреру и его заботам о нации. Вы же сами учили нас, что мы должны бережно относиться к тому, что дает нам фюрер.

— Именно поэтому у нас есть форма, которую мы носим по желанию, фройлян Ильзе, — поджимала губы глава группы, ярая нацистка, носившая в кармашке кошелька фотокарточку фюрера вместо карточек мужа и детей, которых у нее никогда не было и не будет. Всю свою жизнь группенфюрерин посвящала своему священному долгу воспитать достойных женщин для рейха. И терпеть не могла, когда находились такие, как Ильзе, до конца не понимающие свое истинное предназначение немецкой женщины, который заключался вовсе не в том, чтобы быть поклонницей тряпок, пудры и яркой помады.

Но группенфюрерин все же не трогала Ильзе и Лену, робея перед знакомствами первой в администрации гау. Наверное, поэтому смотрела сквозь пальцы и на отсутствие у девушек формы, повязки или значка, или на пропуски собраний. Именно Ильзе, порой после работы предпочитающая идти в бар, а не в «кружок по бабским интересам», научила Лену, что можно порой «забывать» о собрании или ссылаться на «плохое самочувствие по причине ежемесячного нездоровья», чем Лена и пользовалась иногда.

Правда, надо признать, что некоторые собрания Лене даже нравились, как она признавала мысленно к своему стыду. В «Вере и Красоте» основными направлениями были подготовка жен и матерей нации — девушек обучали кулинарии, ведению быта и уходу за детьми. Эти навыки были полезны, и Лене было интересно слушать о той стороне жизни, которая могла бы у нее быть, будь все иначе. Если она попадала на них, то могла даже притвориться перед самой собой, что это просто уроки домоводства.

Но были и другие собрания, которые Лена не могла слушать без настоящей бури внутри и которые просто ненавидела. Основы идеологии рейха, история Германии с заучиванием имен «немецких мучеников»[135] и самое невыносимое — изучение традиций и наследия нордической расы, когда от занятия к занятию поднимали тему расеншанда[136]. Девушкам постоянно напоминали о запрете связи с человеком другой расы, особенно еврейской или славянской, и о том, что ответ за это преступление не минует даже тех, что не по своей воле осквернит себя этим.

— Расовое осквернение — это бескровная смерть! — твердила девушкам руководительница группы, Хеннриетта Боэр, с каждым словом входя в эмоциональный раж. — Вступая в плотские отношения с человеком низшей расы, вы отравляете свое тело ядом! И вам никогда не избавиться от этого яда. Он будет отравлять вас всю оставшуюся жизнь! Вы будете потеряны для своего народа! Навсегда! Отравлены! Осквернены!

Группенфюрен зачитывала вслух данные о количестве выявленных преступлений с момента принятия закона и о наказании, которое ждало провинившихся, с наслаждением подчеркивая, что треть из них — а это было около пяти сотен и только в одной Саксонии! — отправилось прямиком в лагерь для врагов рейха. И даже изнасилование не было смягчающим обстоятельством. А под конец той проклятой лекции, которая настолько врезалась в память Лены, что она долго еще помнила каждое слово, немка, гордо подняв голову, произнесла:

— Плод такого порочного союза — жалкое существо, недостойное жизни из-за своей ущербности. Дегенерат, для которого самым лучшим будет вовсе не рождаться на свет.

Лена тогда еле сдержалась, чтобы не выдать ярости, вспыхнувшей в ней при этих словах, воскресивших уже почти забытую боль в животе. А потом эта ярость сменилась отчаянием и ощущением, что у нее больше нет сил жить в этом мире жестокости и бесчеловечности. Ее ребенок не мог быть дегенератом. Он бы ничем не отличался от других детей, Лена была уверена в этом. Ведь даже в фильме, где Серова играла американку с темнокожим сыном, мальчик был совершенно такой же, как остальные дети. Без видимых дефектов и повреждения разума, как бы ни твердила группенфюрен Боэр обратное и как подозревала Лена, твердили всем немцам, а значит, и Рихарду когда-то.

Лена еще долго стояла, затворив замок на двери уборной после этого собрания, распахнув окно в октябрьские сумерки. Хотелось до дрожи в коленях забраться на подоконник и прыгнуть вниз с высоты пятого этажа на камни дрезденской мостовой. Чтобы все наконец-то закончилось. Ни ненависти, ни боли, ни страха. Ничего.

Все переменил снег, который вдруг россыпью белой крупы посыпал с серого неба, напоминая о той рождественской ночи, когда Рихард впервые поцеловал ее. Эта россыпь ударила в лицо, отрезвляя и возвращая на мгновения в прошлое, такое желанное и всегда недосягаемое.

Береги себя, моя маленькая русская…

Как заклинание из былого вдруг пронеслось в голове. Заставило отступить от окна, уступая напору ветра, швырявшего ей в лицо снежинки и смешивая их со слезами на лице. А потом вспомнилось когда-то принятое решение помочь дожить до конца войны и Мардерблатам, заживо запертым в шкафу, как в гробу, и пленным, которые даже во время своего страшного заключения не теряли силы духа. И именно это в конце концов вынудило закрыть створки окна и выйти вон из уборной в коридор, где ее уже устала ждать Ильзе, торопившаяся на встречу с очередным поклонником, приехавшим в отпуск с фронта.

Потом. Она сделает этот прыжок потом. Когда все будет наконец-то хорошо у других. Потому что для них еще все возможно. Когда для нее уже все кончено…

И Лена вспомнила об этом случае и собственных мыслях в тот день при разговоре с Людо и тут же помрачнела. Не смогла она помочь пленным, как получилось. Даже об оружии, которое прятала в подвале до сих пор, как последняя дура, не вспомнила. Быть может, если бы у пленных был тот «люгер», те смогли бы сделать хоть что-то против немцев. Забрать с собой чью-то жизнь взамен своих. Хотя бы так…

— Ты не должна больше бывать на станции, когда там работают пленные, — резюмировал Людо допрос, который устроил Лене. — Мы же говорили тебе, что нужно быть осторожной. Сейчас все следят за всеми. И каждый второй — доносчик гестапо. Если твой интерес к ним заметил кто-то, к нам не преминут явиться «гости». А таких «гостей» не нужно никому.


Позднее Лена думала, не подсказал ли судьбе своими словами дальнейший путь Людо. Ведь следующим же вечером после этого разговора, когда Лена открыла входную дверь в дом на Егерштрассе, то обнаружила, что ее возвращения ждали совсем не Гизбрехты. Сразу же в темном коридоре ее встретил солдат в форме с нашивками СС. Она не успела даже переступить порог, как он шагнул к ней из глубины коридора и крепко схватил за локоть, лишая возможности любых маневров. Наверное, уже привык, что многие пускались в бега, едва только замечали его, потому поспешил лишить ее такого шанса.

Сердце Лены упало сначала куда-то в живот, а потом подпрыгнуло резко вверх к горлу, мешая дышать. Ротбауэр! Он все-таки разыскал ее и снова пришел за ней!

И с удивлением отметила, что в гостиной, куда ее практически протащил солдат от самой входной двери, ее ждет совсем незнакомый молодой оберштурмфюрер с темными набриолиненными волосами, так блестевшими в свете люстры над столом.

— Вы задержались, фройлян, — без приветствия и без представления обратился к Лене офицер, едва ее силой усадили на стул напротив за противоположной стороной стола. — Вы ведь заканчиваете работу в шесть, верно? И приезжаете домой в начале восьмого. А сейчас уже время к началу девяти.

— Собрание «Веры и Красоты» закончилось позднее обычного, — ответила Лена, быстро окинув взглядом комнату. Никого из Гизбрехтов в ней не было. Только офицер гестапо и солдат, застывший в карауле на пороге. Несмотря на внешнее хладнокровие, которое Лена изо всех сил старалась сохранить, ее просто разрывало сейчас от самых разных эмоций. В висках вместе с ритмом сердца отбивались вопросы.

Что произошло? Что с Гизбрехтами? Кто-то из соседей все-таки услышал звук радиопередачи «Свободной Германии»? А может, это Дитцль снова «поделился» с кем-то своими подозрениями? Ее видели, когда она прощалась с русскими военнопленными на заднем дворе? Или все-таки Ротбауэр нашел ее каким-то образом снова и вот-вот шагнет из темноты соседних комнат, улыбнется холодно и торжествующе и спросит: «Ты действительно думала, что сумела спрятаться от меня?»

Никогда еще Лена не была так рада, что действительно была на собрании нацисткой организации, а не навещала Мардерблатов в их убежище. Вопросы так и сыпались один за другим, но Лена, не раз уже подвергавшаяся подобному, была готова к этому и четко давала ответы, стараясь не затягивать с ними и не думать о Ротбауэре, затаившемся где-то. Она подробно рассказала о теме собрания (еще один крючок, распахавший ее душу — уход за младенцами), назвала имя группенфюрерин и Ильзе, с которой сидела рядом и которая проводила ее почти до окраины Нойештадта, откуда Лена поехала на велосипеде домой. Рассказала о работе, которую выполняет в редакции, о своих коллегах, с которыми сидит в кабинете (к удивлению Лены, офицер задавал вопросы и о них). Затем разговор свернул на личность самой Лены, но и тут она отвечала уверенно и четко. Только раз споткнулась — когда офицер спросил, почему в отделе кадров редакции в ее деле собраны не все документы.

— После аншлюса мы переехали в Эссен к родителям моего отца. В марте этого года после одной из бомбардировок[137] я потеряла не только документы, но и всех своих родных. Осталась только сестра матери — тетя Кристль.

— Вы делали запрос о документах для подтверждения происхождения в рейхспротекторат[138]? — хлестнул вопросом эсэсовец, резко крутя карандаш пальцами. За все время он ни разу не открыл папку, которая лежала перед ним на столе. И ничего не записывал, как когда-то делал во время Цоллер. Словно он уже заранее знал ответы Лены или они попросту не интересовали его.

Эти резкие движения карандаша не могли не заставлять нервничать поневоле, на что, судя по всему, и рассчитывал ее собеседник. Лена до сих пор не могла понять, что было причиной этого визита и такого интереса к ее персоне и чувствовала, как медленно разрушается стена, за которой она попыталась скрыть панику в глубине души.

— Пергидроль, — вдруг показал карандашом на ее ровно завитые локоны гестаповец. Ее ответ, что она подала все необходимые запросы, как только потеряла метрику и другие документы, он словно пропустил мимо ушей. — Сейчас обесцвечивают волосы только еврейки. Стараются скрыть свою жидовскую сущность.

— В моем роду одни чистокровные немцы и ни капли примеси нечистой крови! — возразила ему Лена, мысленно прося прощения у отца, русского по происхождению. Ее голос дрогнул при воспоминании о папе, и она надеялась, что офицер отнесет это на счет негодования от этого сравнения. На ум пришло воспоминание о том, как Кристль показывает ей журнал с актрисой на обложке, и Лена ухватилась за него сразу же как за ответ.

— На какую актрису вы хотели быть похожей? — последовал вопрос тут же, едва не поставивший ее в тупик. Несмотря на частые приглашения Ильзе, она была в кинотеатре всего один раз за последние месяцы. Этого было недостаточно, чтобы знать имена популярных актрис рейха. Потому Лена назвала то имя немецкой актрисы, которое запомнила когда-то. Она не ожидала, что немец вдруг резко поднимется с места, перегнется через стол и ударит ее по лицу. От этой пощечины у нее даже зазвенело в ушах. Из носа тут же потекла струйка крови, Лена почувствовала ее соленый вкус на губах.

Разве такое могло случится с немецкой девушкой? Значит, они точно знают, что она не та, за кого себя выдает. Отсюда и эти расспросы, как игры кошки с мышкой, и отсутствие Гизбрехтов в доме. Наверное, их уже арестовали, дожидались только ее…

И Лена вдруг расплакалась, стыдясь этих слез, которые срывались с ресниц и стекали по ее лицу. Ей было страшно и больно. Но еще больше — от обиды, что все закончится вот так, очередным арестом гестапо, из которого ей уже не выбраться. А значит, она никогда не узнает, был ли в лагере рядом Котя, как она подозревала после разговора с бежавшими пленными. И так и не найдет способ связаться с Катей, оставшейся в Розенбурге. И Мардерблаты… Теперь их ждет верная смерть — не важно от голода или от рук нацистов.

— Арийская девушка как будущая мать нации не должна иметь подобных желаний — быть похожей на проститутку и подстилку янки! — холодно произнес оберштурмфюрер, тряхнув рукой, чтобы поправить съехавшие на запястье при этом резком ударе часы. Лед его голоса только усилил панику и страх Лены. Поэтому она удивилась безмерно, когда офицер вдруг поднялся со своего места и, обогнув стол, чтобы встать рядом с ней, протянул ей белоснежный платок.

— Мне жаль, что я вспылил, фройлян. И жаль, что не рассчитал силы. Прошу, успокойтесь. Мне сейчас нужна ваша ясная голова, — проговорил он равнодушно. Ему пришлось нетерпеливо качнуть рукой, вынуждая ее принять платок из своих пальцев, настолько Лена растерялась сейчас. А еще, поморщившись раздраженно, указать на кровь, стекающую из носа девушки тонкой струйкой.

— Я не стану выносить предупреждений, фройлян, не переживайте. Не в этот раз. И начальник вашего отдела, и группенфюрерин Боэр дали вам только положительные характеристики, как настоящей дочери нации. Правда, вашей группенфюрерин следует тщательнее следить за моральным образом своих подопечных. А вам позаботиться о том, чтобы иметь на руках анненпас. Сейчас мы так часто разоблачаем жидов-перекрестов, фройлян, вы даже представить себе не можете. Мало ли чем обернется отсутствие этого документа. Не все могут быть столь благодушны, как я.

Позднее Лена решила, что именно слезы, которые она не смогла сдержать до самого конца беседы с оберштурмфюрером и которые, смешиваясь с кровью, все капали и капали на ткань безнадежно испорченного платья, помогли ей в тот вечер. А может, эсэсовец решил, что реши она притворяться немкой, не выдала бы себя так глупо, назвав имя Марлен Дитрих. Или его мысли были заняты другим делом, по которому он приехал во Фрайталь из Дрездена, сетуя, что ему приказали заниматься такими «пустячковыми» заданиями — опросом свидетелей и сбором данных.

— Вы когда-нибудь видели этих людей, фройлян?

Оберштурмфюрер впервые за этот вечер, открыл папку, лежащую перед ним на столе, и выложил на полотне скатерти фотокарточки. Лена не смогла смотреть на них долго и отвела взгляд в сторону, стараясь тут же выбросить из памяти то, что видела.

Мужчин на фотокарточках было сложно назвать людьми — скорее, их подобием из ночных кошмаров. Они были покрыты кровью, волосы торчали клоками, глаза заплывшие, а у одного был сломан и свернут в сторону нос, уродуя и без того страшное избитое лицо.

— Я понимаю, все это неприглядная картина. Ваша соседка, фрау Дитцль, даже упала в обморок, увидев эти ужасы. Но это враги рейха, фройлян, поэтому ваш долг вглядеться в каждое из этих лиц и сказать, видели ли вы их во Фрайтале? А конкретно — на Егерштрассе, потому что у нас есть сведения, что одного из них видели именно на этой улице. Этого.

Палец с ровно обстриженным и полированным ногтем указал на одну из карточек. И Лена заставила себя посмотреть на человека на ней повнимательнее. Ей вдруг пришла в голову ужасающая мысль, что это мог быть Войтек, которого она несколько месяцев назад проводила до окраины городка. Но нет, это был не он. Она была уверена в этом, поэтому с явным облегчением отвела взгляд снова в сторону, не в силах смотреть на несчастных, искалеченных в стенах гестапо.

Эсэсовец еще некоторое время мучил Лену вопросами, не видела ли она просто незнакомцев на улице, не происходило ли чего-то странного или подозрительного в последнее время. Но был вынужден отступить, понимая, что едва ли добьется от нее ответов, которые ему были так нужны.

— Я надеюсь, вы помните, фройлян, как вам надлежит поступить, если вы столкнетесь с незнакомым вам лицом или заметите странное поведение ваших знакомых или соседей? — спросил оберштурмфюрер, завязывая папку. Лена знала. Им твердили об этом на каждом собрании «Веры и Красоты» или напоминали изредка в конце политических собраний на работе.

Незамедлительно сообщить в ближайшее отделение полиции порядка или отделение гестапо. Не считать мелочью даже самое незначительное. Даже по сущей мелочи можно разоблачить врагов рейха.

— Все верно, — сказал эсэсовец, когда она произнесла все это чисто механически, вытирая слезы. Он уже был готов уйти и смотрел на Лену сверху вниз. Она ясно читала в его взгляде отражение его мыслей в эти минуты.

Пустоголовая дурочка, вытравившая себе перекисью водорода не только цвет волос, но и мозги.

Но девушка была только рада этому заключению. Пусть думает, что она дура. Это ей, как оказалось, только на руку. Пусть думает, что угодно. Лишь бы она по-прежнему не попала в руки этих палачей. Именно сейчас, глядя на знаки смерти на околыше фуражки, Лена поняла, как отчаянно ей нужно выжить сейчас, чтобы завершить то, что наметила себе, стоя когда-то у распахнутого в ранний снегопад окна.

Оказалось, все это время Гизбрехтов держали на втором этаже, причем в разных комнатах. И допрашивали их тоже отдельно. Они спустились вниз сразу же, как только закрылась за нежеланными для любого немца визитерами дверь. Кристль бросилась к Лене, не скрывая своей тревоги при виде разбитого лица девушки, а вот Людо задержался у порога комнаты. Лена не могла не отметить, что события последних недель не могли не оставить свой след на нем. Он как-то сгорбился, отчего стал казаться ниже ростом, а руки тряслись мелкой дрожью.

— Что ты им сказала, Кристль? — спросил он первым делом, в то время как немка причитала над Леной, стирая кровь с ее лица. Та удивленно обернулась к мужу с растерянным «Ничего». — Ты не выдала себя ничем? Не назвала имен?

— Чьих имен, Людо? — насторожилась Кристль. — Кто были эти люди?

— Никто. Если ты не узнала их, то никто! — тут же резко отрезал Людо. Он достал кисет из кармана кардигана, и принялся набивать тот табаком. Но руки дрожали, выдавая его волнение, табак просыпался на пол, и Людо бросил вскоре это дело. Сел на ближайший к нему стул и закрыл лицо трясущимися ладонями.

— Прости меня, — произнес он глухо сдавленным тоном, в котором угадывались невыплаканные слезы, застрявшие где-то в горле и от которого у Лены прошла дрожь плохого предчувствия по позвоночнику. — Прости, что я втянул нас во все это. Я просто хотел помочь нашему Паулю, понимаешь? Потому и связался с этими проклятыми поляками! Потому и привел в наш дом эту русскую! И теперь… Мы ничего не сможем сделать теперь. Нам остается только ждать, пока рано или поздно они обо всем узнают и придут за нами. Прости меня, что так подвел тебя…

Кристль быстро подошла к мужу и обняла его крепко, поцеловав быстрым поцелуем взлохмаченный седой затылок.

— Успокойся, мне не за что тебя винить, — проговорила она твердо. — Мы единое целое, помнишь? Я так клялась тебе тридцать шесть лет назад. И я знала на что иду. Твоя судьба — это моя судьба, Людо, а твой крест — это мой крест.

Услышав эти слова, немец вдруг заплакал, по-прежнему пряча лицо в ладонях, и Кристль крепче прижала его к себе, утешая своим объятием, как утешают детей. Наверное, Лене надо было встать и уйти от этой не предназначенной для чужих глаз сцены, но она почему-то даже пошевелиться не могла сейчас, одновременно и смущенная этими эмоциями Людо, и испуганная ими. Кто были люди на фотокарточках? Были ли они ей знакомы? Как ни пыталась судорожно Лена воскресить в памяти изображения и соотнести с лицами Войтека и Штефана, не могла вспомнить ничего, кроме страшного вида изображенных на карточках.

Спустя некоторое время Людо преодолел свой эмоциональный приступ и снова стал привычно холодным и рассудительным.

— Гестаповцы обходили всю улицу от первого до последнего, нашего дома. Значит, могут не знать, что те приходили именно к нам. Значит, еще есть шанс. С этого дня мы будем реже навещать Мардерблатов. Не стоит вызывать к себе внимание частыми визитами на Каролиенштрассе. И с этого дня ты больше не будешь слушать московскую передачу, Кристль! А ты, Лене, — его взгляд был острым и решительным. — Ты будешь держаться подальше от русских пленных! И никогда не покажешься на станции во время их работ. Я уверен, что не просто так русские появились у нас. И видел, как ты общалась с ними. Как с давними знакомцами. Теперь этого не будет! Я не позволю тебе разрушить все, что и так шатко сейчас.

— Пожалуйста, я прошу вас, Людо, — взмолилась Лена, надеясь, что на его снисходительность. Немцы не понимали, как можно рисковать своей жизнью ради незнакомцев, но зато особенно чтили близкие родственные связи. На что и был расчет сейчас, за что мысленно Лена заранее попросила прощения у пары, которую ей предстояло обмануть. — Я узнала, что там, в лагере, может быть мой брат. Пожалуйста, мне нужно хотя бы только узнать… только раз передать записку и получить ответ!

— Ты слышала меня! — отрезал Людо. — Мне жаль, но я вынужден поступить так. Я предупреждал тебя, чтобы ты держалась подальше от пленных, но ты все равно поступила так, как хотела. И привела их сюда, в мой дом, подвергнув наши жизни с Кристль опасности. Если ты и дальше будешь такой упрямой, то я буду вынужден выгнать тебя вон. Скажу соседям, что ты оказалась пустоголовой профурсеткой и сбежала с каким-то отпускником с Западного фронта во Францию.

При этих словах Лена почему-то почувствовала одновременно и страх перспективы остаться в Германии одной, без посторонней помощи, и облегчение, что ей больше не нужно будет притворяться.

— Либо ты принимаешь эти условия, либо уходишь вон из моего дома! — заключил Людо твердо, заставив одним решительным взглядом умолкнуть вступившуюся за Лену жену. — Видит Бог, я никогда не жалел, что спас твою жизнь. Не заставляй меня делать это сейчас!

— Вы не боитесь, что, уйдя из этого дома, я пойду прямо в гестапо и расскажу им тогда обо всем, что знаю? — спросила Лена, не удержавшись.

— Не боюсь, — отрезал Людо. — Ты можешь говорить, что угодно, но ты по своей воле никогда не причинишь никому вреда. Нет в тебе этого. Как бы ни притворялась.

И Лена покраснела, вспоминая, как шантажировала Людо когда-то, что выдаст убежище евреев, в стремлении спасти русских пленных. Ей до сих пор было стыдно за эти слова и больно, что все было впустую. Она заметила, что Кристль подает ей знаки из-за спины Людо и кивает, мол, давай, соглашайся. Но как она могла это сделать, зная, что возможно, Котя там, в шахтах под Фрайталем, в плену у нацистов? Как можно было отказаться от возможности узнать хоть что-то о его судьбе?

Но прежде, чем Лена открыла рот, немка вдруг твердо выпалила, что девушка согласна с Людо, и что сделает все, что он хочет.

— Если ты хочешь, если так нужно, мы сделаем, Людо, дорогой, — произнесла она, целуя мужа в седую макушку. И подала знак Лене промолчать, когда заметила, что та уж было открыла рот для возражения. Девушка прочитала в ее взгляде что-то такое, что заставило ее подчиниться. Тем более, Людо не требовал от нее никаких обещаний и удовольствовался высказанными угрозами.

Позднее ночью, когда Лена по привычке выплескивала свою злость и разочарование в очередной вариации Одиллии, которая стала ей такой близкой своей смелостью и напористостью движений. Ей нравилась резкость туров, ей нравились фуэте, которые сейчас, Лена чувствовала это, удавались ей, как никогда раньше. Без «вульгарности кистей рук», как делала ей замечания Мария Алексеевна когда-то. Раньше она действительно не понимала, что движет Одиллией, теперь же чувства, раздирающие грудь, словно подпитывали ее энергией, когда она делала фуэте раз за разом.

— Я помогу тебе, — сказала Кристль в финале танца, когда Лена замерла на месте, возвращаясь обратно из мира знакомой каждой нотой музыки Чайковского, только-только отгремевшей беззвучно в голове. — Я пойду на станцию и узнаю у пленных о твоем брате. И если он там, в лагере, я помогу ему и дальше. Не бежать, нет. Это бессмысленно. Я помогу ему выжить и дождаться русских. Ты же слышала, они столько отвоевали уже своих городов. И Людо ничего не должен об этом знать!

— Почему? — только и смогла произнести Лена, все еще пытаясь выровнять дыхание после танца. Сначала она думала, что Кристль ей не ответит. Так и уйдет молча наверх, из подвала. И только на самой последней ступени немка произнесла тихо:

— Считай это моей жертвой, которую я приношу ради моих мальчиков. Быть может, кто-то там, в Советах, поможет моему Вилли. Или Паулю в этом проклятом лагере в Польше. Господь, он же все видит. Он будет милостив, я верю. И он вернет мне сыновей.

Военнопленные и в этот раз выдержали паузу, опасаясь ловушки. Только спустя три недели, под самое Рождество, Кристль нашла в тайнике ответ русских, написанный на клочке бумаги, испачканном углем. Вместо простого ответа на вопрос Лены о том, есть ли среди них Константин Соболев, ей написали имена и года рождения всех, кто попал в плен немцев и трудился в глубине немецкой горы под Фрайталем. Она читала их, и сердце сжималось больно с каждым прочитанным именем. Ни ее брата, ни Коти не было среди пленных. Но ее боль не угасла к концу списка, не сгорела в короткой вспышке радости от понимания этого. Наоборот — в финале длинного списка, который занимал полностью две стороны запачканного углем обрывка бумаги, это чувство только усилилось. Потому что там были и имена, помеченные крестами.

Страшный знак, что человека, носившего это имя, больше не было в живых.

«Чтобы наши родные знали. Передайте, Катя!», — написал кто-то еле разборчиво в конце этого длинного списка. Сначала Лена не поняла, зачем ей написали это, ведь у нее никак не было возможности осуществить эту просьбу сейчас. И только спустя несколько минут осознала страшную и горькую подоплеку этих слов. Пленные написали это, понимая, что до долгожданного освобождения могут не дожить, не вытерпев голода и издевательств, с которыми каждый день сталкивались в лагере. У нее, оставшейся на свободе, пусть и обманчивой, было больше шансов встретить своих после долгожданной конца войны, который маячил на горизонте сладким обещанием после стольких побед, названных в радиопередачах из Москвы.

Лена переписала этот список трижды своим ровным и красивым почерком. Один раз на немецком языке, на всякий случай, и два на русском. Спрятала эти списки по своим тайникам в доме Гизбрехтов — в книгу под «люгер», который до сих пор было боязно брать в руки, в щель пола в своей спальне и за буфет в столовой.

— Ну? — спросила шепотом Кристль тем же вечером, когда плечом к плечу занимались мытьем посуды после ужина. — Твой брат. Он там, в лагере?

Лене недолго пришлось думать над ответом, глядя в мыльную воду так, словно там, где-то между тарелками было спрятано решение вставшей перед ней дилеммы. Сказать, что в лагере нет ее кровного родственника, означало забыть о любой возможной помощи пленным, которую могла дать Кристль. Но иначе означало обмануть немку и этим обманом подвести ее под риск заключения в тюрьме, а возможно и того хуже. Позднее, когда дом погрузился в полную темноту за светомаскировочными шторами, Лена долго и тихо плакала, уткнувшись лицом в подушку.

Можно было убедить себя со временем, что это Людо вынудил ее обмануть немку. Или что это просто возмещение своего рода за то зло, что младший сын Гизбрехтов творил на ее родной земле. Но факт оставался фактом — она обманула Кристль, предложившую свою помощь. И теперь ей оставалось только найти силы смириться с этой ложью и научиться в нее верить. Ради тех, кто сейчас в первые зимние холода вырубал уголь из стен немецкой шахты.

Но эта ложь давила на Лену огромным камнем, напоминая о том, как она изменилась эти годы и как предала все прежние идеалы, с которыми воспитывалась когда-то. Всякий раз, когда Кристль разрезала на маленькие кусочки («чтобы твоим русским было удобнее брать хлеб, чтобы ни одной крошки не пропало») свежеиспеченный хлеб, ледяная рука сжимала сердце Лены. Но особенно, когда немка, аккуратно сложив свертки с хлебом и кусочками сваренного в мундире картофеля на дно корзины для покупок, отправлялась в город, где как обычно прятала в тайнике на станции скромную снедь для пленных и маленькое письмо. Лена порывалась сказать ей правду, но понимание того, что эта помощь прекратится в тот же миг, надежно запечатывало ей рот. Как и записки, которые советские военнопленные передавали в ответ.

Из этих записок Лена узнала, что в лагерь вернули после побега избитого «Обувщика», которого повесили в назидание остальным и чей труп не снимали с виселицы до первого весеннего тепла. Его имя было Дмитрий Гончаров, он был из Ленинграда. И теперь возле его имени стоял страшный крестик, которые ей приходилось теперь ставить самой в своих списках с каждой запиской из лагеря. Про остальных беглецов пленные ничего не знали, но ходили слухи, что «Командиру» (старшему лейтенанту Андрею Самойленко) и «Силачу» (Илиа Гогилава, 1912 года рождения, село Мухури) удалось все же ускользнуть от преследователей. Лена надеялась, что это было действительно так, что кому-то все же повезло вернуться домой, к своим, после всего пережитого ужаса в лагере нацистов.

И наверное, они уже знают, что предположение о том, что советская армия вот-вот перешагнет границы рейха через считанные месяцы, оказалось ошибочным. Ведь даже под Новый 1944-й год, на чудо праздника которого так надеялась Лена, ничего не случилось. Даже наоборот — радиопередачи из Москвы больше не говорили о победах, предоставив Берлину обещать «переломный момент в ходе военных действий» при помощи «чудо-оружия», разработанного рейхом. Девушка слушала эти известия в радиосводках из столицы Германии, слушала обсуждения этого в редакции и впадала в отчаяние с каждым днем. Значит, нацисты действительно нашли способ переломить ход войны в свою пользу. Значит, эта война, кажущаяся сейчас, бесконечной продолжится еще дальше.

Особенно тяжело морально стало к Рождеству. Нет, этот праздник в доме Гизбрехтов ничем не напоминал прошлогодний день в Розенбурге. Людо, с недавних пор боящийся любого намека в гестапо на свою нелояльность к рейху, запретил ставить рождественскую ель («не хочу притворяться, называть ель деревом Йоля и вешать на него не христианские символы»). Единственное, что позволил сделать жене — украсить дом просто еловыми ветками в вазе. Никакого намека на религиозное торжество, к явному огорчению Кристль. Муж даже запретил ей идти в церковь на службу, несмотря на все ее уговоры, и всем пришлось остаться дома в тот вечер перед Рождеством.

Лена не знала радоваться ли этому или нет, ведь ужин под звуки поздравления бонз рейха и ненавистного фюрера тоже не принес ей особого удовольствия. Радио Людо тоже не позволил включать — он терпеть не мог измененные рождественские гимны, которые теперь прославляли режим и фюрера. Поэтому праздничный вечер прошел в почти в полной тишине, только потрескивали фитили свечей в светильниках Йоля[139] и звякала бутылка настойки о стакан, к которому все чаще прикладывался в последнее время заметно сдавший Людо, все чаще и чаще нарушающий тишину положенным коротким «За благополучие!».

Как знала Лена, дела в аптеке шли плохо. Администрация гау с последних пор строго контролировала поставки медикаментов населению, списки доступных, пусть и по карточкам лекарств значительно сократились. Все шло на фронт или в госпитали, которые как грибы разрастались в Дрездене и в окрестностях города — даже во Фрайтале открылся один, и Лена первое время опасалась, что ее привлекут туда медсестрой «трудового фронта», несмотря на то что она была записана в списках совсем по другому профилю работ.

Кроме того, в Людо поселился страх. Он появился после визита сотрудников гестапо в дом и никуда не делся после. Просто заполз в укромное местечко около сердца, чтобы пустить свои щупальца в каждую клеточку тела и отравлять дальнейшую жизнь. Остроту этого страха и злость на себя из-за него Людо все чаще гасил алкоголем — то зайдет в пивную после закрытия аптеки, то приложится к бутылочке шнапса, который умудряется достать через знакомых. Лена была уверена — попроси поляки Людо о помощи ей сейчас, он бы без раздумий отказал, не желая навлекать на себя лишнее внимание.

Наверное, это было к лучшему, что все сложилось именно раньше. Так следовало думать Лене позднее в тот рождественский вечер, когда она лежала в темноте спальни и смотрела на ясное звездное небо в щель между светомаскировочными шторами. Иначе она бы была уже мертва.

«Все приходит в свое время», — вспомнилась одна из немецких поговорок матери. Именно это мама сказала Коле, когда тот сообщил, что его супруга беременна, и они не знают, что делать с этой нежданной беременностью. Они оба не хотели пока иметь детей, планировали свою жизнь посвятить стройке коммунизма, но к их разочарованию только-только отдельным декретом запретили аборты в стране, независимо от обстоятельств[140]. Тогда только из-за этих слов мамы и ее решения воспитывать ребенка молодых Коля отговорил жену от нелегального аборта, и Люша появилась на свет.

Чтобы спустя несколько лет погибнуть в поле под налетом нацисткой авиации.

«Я знаю точно, что у меня не будет детей сейчас, пока в мире идет война. Это не то время, чтобы рождались дети», — так когда-то сказал Лене Рихард. И боль только усилилась, стала острее. Словно кто-то стал царапать в кровь едва зажившие раны.

Почему он оставил ее? Почему позволил этому всему случиться? Еще до своей гибели. Получая отчаянные письма от нее. Мог ли Цоллер перехватывать и его письма, не позволяя им попасть в ее руки? Или все же Рихард, как и обещал, вычеркнул ее из своей жизни, словно ее никогда и не было?

Она не хотела об этом думать. Но мысли постоянно возвращались и тревожили своей настойчивостью. Особенно сейчас, в период зимних праздников, когда прошлое снова и снова приходило воспоминаниями при даже самых мельчайших деталях. Запах хвои в доме, белые хлопья снега за стеклом окна, мягкий огонь свечей, знакомая до боли форма на редких встреченных летчиках в городе, которых отпустили на время праздника к родным. Все это пробуждало память о звуках голоса, нежности прикосновений, мягкости взгляда.

Время не стирало ничего. Не лечило, как обещала поговорка. Просто отмеряло ровные промежутки жизни.

Под Новый год Гизбрехтам неожиданно пришла весточка с Востока, из Польши, где располагался лагерь для преступников рейха. Людо сначала даже испугался почему-то этой открытки с десятком штампов служб досмотра корреспонденции и почтовой пересылки. Хотя эту открытку, как и редких ее близнецов прежде, принес седой почтальон, старый знакомый немцев, Гизбрехту отчего-то виделся в этом подвох. Зато Кристль так и просияла, когда спустилась вниз после дневного отдыха и нашла на столе это послание в несколько фраз из неизвестности.

— Я знала! — произнесла она таким торжествующим голосом, что Лена невольно оторвалась от книги, которую читала, сидя возле пылающего камина — одного из редких теплых уголков в доме. Уголь, как и многое другое сейчас, был в дефиците, а дров раздобыть для старика и двух женщин было практически невозможно. Лена, конечно, пробовала собирать хворост в лесу за городком, но она не одна занималась таким промыслом. Приходилось уходить все дальше и дальше в лес, пока однажды по городку не разнесся слух, что охрана лагеря на другом краю леса получила команду стрелять по каждому, кто приблизится на расстояние сотни метров до ограды.

— Я знала, что он жив, мой мальчик! — Кристль все водила и водила пальцами по строчкам на обороте карточки с маркой с лицом фюрера. Словно не в силах поверить своему счастью. А вот Людо наоборот выглядел недовольным. — Я знала, что рано или поздно придет весточка. Пусть поляки больше и не приносят сюда ничего…

— Я же сказал тебе — никогда больше не вспоминать о них! — вдруг вспылил Людо, стукнув кулаком по столу, отчего дрогнули даже стекла в буфете.

— Людо, посмотри же! Это наш Пауль! Он поздравляет нас с Рождеством и просит выслать ему денег, чтобы он мог купить себе в лавке лагеря сахара и сигарет. Вот гляди же!

— Это кто-то из лагерных охранников решил сыграть на твоей доверчивости и только! Наши сыновья мертвы! Оба! И чем скорее ты поймешь это, тем лучше! И не смей отсылать ни марки в лагерь! Мы и так сводим еле-еле концы с концами. Говорят, с января снова урежут нормы по карточкам. И тогда мы точно вряд ли сумеем прокормить еще два лишних рта! Каждая марка на счету. Каждая! И думать не смей даже, Кристль!

И этот праздничный ужин, состоящий из тушеной капусты, отварного картофеля и худосочного цыпленка, прошел совсем не в том настроении, как должно. Людо точно также часто подливал себе крепкого пива, отчего быстро захмелел и когда настало время выходить из-за стола, едва держался на ногах. Он был тяжеловат для того, чтобы Лена и Кристль увели его вверх по лестнице в спальню на втором этаже, потому женщины, посовещавшись, решили оставить Людо спать в кресле у камина. Здесь ему было бы точно теплее, чем в плохо протопленной спальне на холодных простынях.

— Я хочу кое-что тебе подарить, — сказала Кристль в конце вечера, когда до полуночи оставалось всего несколько минут, и они вдвоем уже управились с уборкой со стола и мытье посуды. Лена была даже благодарна этим обычным хлопотам за то, что они отвлекали ее от мыслей о прошлом.

Ровно год назад она осмелилась навсегда переменить свою жизнь, отдав всю себя Рихарду — душой и телом.

Эта фраза пожилой немки на какие-то секунды заставила Лену растеряться. Она знала уже, что немцы обмениваются подарками на Рождество, потому была готова, что Гизбрехты что-то преподнесут ей и заранее купила небольшие сюрпризы для них — Кристль получила от нее фартук с вышивкой, а Людо футляр для трубки, расшитый бисером. В ответ пара немцев вручила ей связанные Кристль митенки, чтобы не мерзли руки во время работы в редакции, пушистый шарф и плитку шоколада, которую купили у подруги Кристль, чей сын приехал на Рождество в отпуск из Бельгии.

Но на Новый год Лена не была готова к обмену подарками. И поэтому растерянно и даже с легким чувством вины наблюдала, как Кристль полезла в карман вязаной кофты и достала странные вещи, которые и протянула девушке — две очень длинные ворсинки от какой-то щетки и тускло сияющая в свете лампы пуговица.

— Это на счастье, Лене, — проговорила немка, улыбаясь неловко. — Если на Сильвестра получить в подарок щетину щетки трубочиста и пуговицу от его мундира, то это непременно принесет счастье.

Лена не верила в Бога. И почти не верила в приметы и другие суеверия, на которые обращали внимания ее мама и тетя Оля, не говоря уж о тетиной домработнице — малообразованной деревенской девушке. Почти — потому что все же балет был совершенно другим миром, в который она погружалась с головой и в котором входила на сцену только с верной ноги, никогда не смотрела в зеркало поверх плеча соседки по гримерке и знала, что случайно оброненную шпильку или что-нибудь другое, поднимать нельзя.

Потому-то Лена с трудом скрыла свой скептицизм за легкой улыбкой. Как ей могут принести счастье две щетинки и чья-то старая пуговица? Но странный подарок взяла из рук немки и положила после на тумбочку у кровати, не зная, как с ним нужно обращаться по немецкой примете. Видимо, пуговица на этом месте попала под луч лунного света, пробравшимся в прохладу комнаты через щель между шторами. Потому что, когда Лена внезапно проснулась ночью словно от толчка, кругляш, начищенный до блеска, светился как волшебная звезда в ночной темноте. И ей вдруг захотелось, чтобы слова немки оказались верными, и чтобы эти странные предметы действительно могли осуществить ее желания и принести ей счастье, которого так отчаянно хотелось сейчас, после очередного сна-возврата в прошлое.

Когда забывалось все вокруг, отходило куда-то далеко за линию горизонта, потому что один-единственный человек становился твоим миром, наполняя тебя до самых кончиков пальцев таким счастьем, от которого перехватывало в горле, а тело становилось таким легким, словно пушинка…

— Я хочу, чтобы война… пусть закончится скорее, просто закончится, — прошептала Лена этой волшебной звезде, и она мигнула ей в темноте в знак согласия, девушка готова была поклясться в этом. Лена почувствовала, как прохлада скользнула по плечам, несмотря на вязаную кофту, в которой она спала поверх сорочки, и потянула вверх одеяло, чтобы спрятаться под ним от холода ночи. При этом движении по телу прошла волна легкой, но приятной боли — Лена дольше обычного сегодня занималась в подвале, стараясь не думать о бессмысленности этих занятий.

— Хочу вернуться в театр. Не хочу уходить из танца, не хочу! — прошептала девушка сияющей звезде на тумбочке, гоня от себя мысли о нелепости своего обращения к пуговице.

Желание само было из разряда тех, которые ни за что и никогда не осуществятся. Да, она почти каждый день после работы спускалась в подвал для экзерсиса и прогона после него каких-либо вариаций, чтобы не потерять навык. Работала «до пота», как говорила Мария Алексеевна. Но надо бы все же, наверное, уже признать, что все это бессмысленно, и похоронить хрупкие надежды о будущем в балете. Вместе с памятью о Рихарде, который когда-то зажег это пламя в ней.

Похоронить Рихарда.

Даже мысленно произнести эти слова было сложно. Особенно когда тело и душа все еще хватались за отголосок сна, в котором все еще было возможно.

— Я хочу увидеть…

Тонкие лучики морщинок у глаз, когда он улыбался так обаятельно и так открыто. Колючая щетина, редкая гостья, которая вызывала невероятные ощущения при прикосновении к ее нежной коже лица и тела, вплоть до мурашек. Ослепительная синева его глаз, словно небо, которое он так любил. Густые ресницы, которые изумили ее своей длиной, когда она наблюдала тайком за спящим Рихардом в первую их ночь ровно год назад. Ямочка на подбородке, придающая ему такой волевой и решительный вид, особенно когда он сжимал челюсти в недовольстве чем-то, и ходил по щеке желвак.

— Не хочу… не хочу прощаться… не хочу! — взмолилась шепотом Лена в очередной, совершенно немыслимой и невозможной просьбе к звезде на тумбочке.

Она знала, что Ильзе права. Чем сильнее она будет цепляться за прошлое, тем сильнее и дольше душевная боль будет терзать ее. И что, наверное, следовало подумать о том, что Катя была права — все, что произошло, только к лучшему. Что ждало бы их после войны? Какое будущее ждало бы их нерожденного ребенка, который считался бы дегенератом у немцев и свидетельством ее падения для своих советских? И все же…

— Не хочу отпускать, слышишь?!

«Поцелованный Богом».

Именно так бабушка Соболевых называла людей с явной ямочкой на подбородке и дразнила Котю, у которого такая ямочка была еле-еле заметна: «Тебя Боженька еле чмокнул при рождении, Костенька, торопился, вестимо». Тот только раздражался в ответ без злобы, легко: «Какой Боженька, бабушка? Век коммунизма на дворе!»

Воспоминание о Коте и прошлом отрезвило, вырвало в один момент из этого странного состояния. Как пощечина выбивает из истерики. Резко, без капли жалости, но только из благих побуждений. И Лена накрылась одеялом с головой, скрываясь от соблазна надежд, которые проснулись в ней какие-то секунды назад.

Бессмысленно просить у пуговицы об исполнении желаний. И вдвойне бессмысленно надеяться на возвращение тех, кого эта война проглотила в своей ненасытной жажде крови.

Рано утром, собираясь на работу в редакцию, Лена положила на стол в кухне перед Кристль большую часть ее накопленных сбережений, которые она откладывала марку за маркой, экономя на всем, что могла. Она копила на билет до Эрфурта, до той самой станции в Тюрингии, на которой когда-то столкнулась с Рихардом во время неудачного побега. Возможно, ей бы удалось пробраться в Розенбург, не встретив ни латыша, «цербера» замка, ни Биргит, ведь она знала все тайные тропки в лесу вокруг замка и дорожки через парк. Навестить Катю, чтобы дать той знать, что Лена жива, что с ней все в порядке, и что до прихода своих осталось всего несколько месяцев, убедиться, что никак не отразился арест Лены и с ней ничего не произошло за это время. Долгими бессонными ночами Лена планировала эту поездку в деталях, старательно отгоняя от себя мысли, что ее тянет в Розенбург не только из-за Кати.

Вдруг он вернулся туда, в замок? Вдруг он выйдет к ней из парка как когда-то в сопровождении Артига и Вейха? Улыбнется ей своей невероятной улыбкой и скажет, чтобы она не боялась. И тогда она шагнет к нему, обнимет крепко-крепко и заверит его, что она уже ничего не боится. Потому что он рядом. Под ее руками…

— Что это такое? — хрипло прошептала Кристль. Лена заметила, как дрогнули руки немки от волнения, когда она поставила чашку с травяным чаем.

— Здесь сто десять марок, — ответила девушка, стараясь не выдать голосом свои эмоции. Не хватало только расплакаться сейчас. — Людо прав. Мы не можем сейчас тратить лишние деньги. Неизвестно, что будет дальше с продовольствием, а нам нужно немало для Мардерблатов и для… ты понимаешь…

— Что это, деточка? — повторила Кристль, опускаясь на стул рядом, словно ноги ее не держали сейчас. — Откуда?

— Это две трети моих сбережений, — призналась Лена. — Я хотела купить билет и съездить в Тюрингию. Туда, где я… где он…

— Тогда езжай! — Кристль решительно подвинула Лене марки. — Езжай, деточка, раз так требует сердце. Быть может, ты найдешь его… того немца… своего…

— Вашему сыну они нужнее в лагере! — марки снова проехали по столу и остановились у руки Кристль. — А я накоплю еще. Тем более, их бы все равно не хватило на билет — цены снова подскочили в декабре. И тем более… тем более, он мертв! Возьми эти деньги и отправь! Там они нужнее!

Прости меня, Катя. Прости и подожди еще немного. Я все равно попаду в Розенбург и найду тебя. Жаль, я не знаю никого, кто бы мог сделать документы для тебя… жаль, что не могу вытащить тебя из этого рабства, как сделал это Войтек для меня. Но я попытаюсь… я попытаюсь… сделать хоть что-то…

Лена проспала в то утро, провалившись в сон, только когда в щели между шторами наметилась полоса рассвета. Потому и крутила педали велосипеда быстрее обычного, стараясь успеть в редакцию до прихода начальника, вечно недовольного всем и вся, по особой квоте, избежавшего призыва на фронт. Ей не нужны были выговоры, как и сокращение часов отработанного времени, который тот неизменно ставил в табеле при опозданиях. Сейчас ей нужна была каждая марка, она понимала это точно, но не жалела ни на толику, что отдала часть сбережений Кристль. В конце концов, Пауль был коммунистом и страдал за их общие идеи, ее долг был помочь ему хотя бы в чем-то.

Лена опаздывала, но не могла не остановиться на берегу неширокой и неглубокой реки, что вилась рядом с дорогой почти до самого Дрездена, журча по камням. Девушка нащупала в кармане пальто пуговицу и ворсинки от щетки, которые забрала с тумбочки. Она боялась надежд, которые вспыхнули в самом отдаленном уголке души ночью при отблеске лунного света на пуговице. Обмануться было слишком больно. Понимать, что они бессмысленны и невозможны — еще больнее. Поэтому-то и размахнулась, чтобы бросить эту проклятую пуговицу в воду журчащей реки. На самое дно, где и место надеждам и мечтам сейчас.

И все же не смогла это сделать. Не сумела. Вспомнила тот манящий свет, который так обнадеживающе подмигивал в ответ на произнесенные желания. А вдруг эта пуговица действительно может приносить счастье? Вдруг война и правда закончится быстрее, если она сохранит эту пуговицу при себе?

Пуговица вернулась в карман пальто, а Лена снова принялась крутить педали, здороваясь с вежливой улыбкой с теми, кто встречался ей на пути или кого осторожно огибала на велосипеде.

Не обращая внимания на восхищенный свист и выкрики из обогнавшего ее на дороге грузовика, который вез солдат из госпиталя во Фрайтале на станцию в Нойештадте[141], чтобы там те погрузились на один из проходящих военных поездов и отправились на фронт.

Торопясь побыстрее приехать в Дрезден, чтобы поправить помаду на губах и приняться за работу под стрекот пишущих машинок и болтовню девушек-коллег об предстоящем очередном урезании продовольствия по карточкам, о последней цветной кинокартине одной из самых дорогих немецких киностудий[142], о том, как сложно стало найти хорошую помаду или краску для волос. Тему частых бомбардировок Германии в их кабинете старательно обходили стороной.

Думая с тоской, что через несколько дней будет очередное собрание «Веры и Красоты», на котором новая группенфюрерин (прежнюю сняли с должности после визита гестаповца в дом Гизбрехтов, и Лена подозревала, что это произошло из-за ее промашки) будет раз за разом требовать повторить клятву верности нацистской партии. И ее придется произносить не только тем, у кого совершеннолетие наступало в ближайший месяц, а всем членам группы. Лена всякий раз при этом просто открывала рот, притворяясь, что говорит слова вместе со всеми, и думала с ужасом о том, что в сентябре, когда ей самой «стукнет» двадцать один год, настанет ее очередь. Единственная ее надежда была на то, что Советская армия все же придет до осени 1944 года, прекращая этот затянувшийся ненавистный спектакль.

Я сошла с ума — верю в силу пуговицы трубочиста.

Я становлюсь немкой…

Загрузка...