«Адресат выбыл». Эта короткая фраза, разрушающая разом все надежды, стояла на конверте, вернувшемся с фронта. Письмо явно вскрывали, как и следовало, но в этот раз цензура уже совсем не стремилась спрятать следы того, что кто-то сторонний читал строки, адресованные не ему. И Лена только как-то отстранено отметила про себя, что поступила благоразумно, когда писала письмо, максимально осторожно подбирая слова, чтобы избежать ненужных подозрений со стороны, но все же дать понять Рихарду, что это она, Лена, автор письма. Что она жива, что она более-менее в безопасности и не перестает думать о нем, несмотря ни на что. И что она сожалеет о той боли, что причинила ему когда-то, и что «хотела бы получить его прощение из милосердия, которым всегда было полно его сердце, потому что не смеет надеяться на иные чувства к себе сейчас».
«Пожалуйста, ответь мне. Хотя бы коротко. Я бы хотела знать, что с тобой все хорошо, и что твои прошлые травмы не дают о себе знать. Я пытаюсь убедить себя сейчас, что мне было бы этого достаточно, и понимаю, что я лгу отчаянно. Потому что мне никогда не будет этого достаточно. Зная, что было когда-то и что могло бы быть, сложившись все совсем по-другому. И может быть, даже в другое время. Я знаю, что не могу — не имею права — просить тебя беречь себя. Но все же я прошу. Потому что твоя жизнь очень важна и ценна для меня. Как бы ни казалось сейчас иначе и как бы ни было должно».
«Адресат выбыл». Что значили эти слова? Изменился адрес почты из-за перевода Рихарда на другое место? Сменилось место расположения его эскадрильи? Сейчас, весной 1945 года, когда ситуация менялась буквально за часы, а немцы стремительно теряли свои позиции на фронтах, почта могла просто не успевать находить адресатов. Или Рихарду больше не было смысла писать на этот номер почты, потому что… Лена постаралась изо всех сил не думать об этом, когда ей вернулось письмо. Ведь помимо воли верилось именно в худшее сейчас, когда вокруг полноправно царила смерть.
Лена осмелилась написать Рихарду только в середине февраля, на остаточной волне эмоционального всплеска после страшного налета на Дрезден, который вдруг всколыхнул волну, казалось бы, уже забытых чувств, победившую все сомнения и страхи. Спустя шесть долгих недель томительного ожидания ответа, когда внутри снова чернело пепелище выжженной души, она понимала, что вряд ли рискнет отправить повторно письмо на фронт, налепив новые марки с ненавистным фюрером. Поэтому она просто опустила письмо в карман фартука и проносила его до тех пор, пока бумага не истерлась в местах сложения. И пока чернила не размылись водой из-за того, что фартук часто намокал во время работ в доме или на небольшом огородике, который настоятельно потребовала разбить Кристль.
— Сам себя на прокормишь, никто тебя не прокормит, — твердила она, когда они вдвоем с Леной, выбиваясь из последних сил, рыхлили по очереди заступом землю на заднем дворе, чтобы посадить скудный остаток картофеля и репы. Лена не спорила с Кристль по этому поводу и покорно помогала ей с посадками, хотя внутренний голос все шептал о бессмысленности этого. Кто знает, что случится через месяц или неделю? Останется ли огородик целым, или его уничтожит бомбами союзников, как это случилось с Дрезденом несколько недель назад? Кто соберет урожай тогда? Кому он будет нужен?
И Лена, и Кристль словно сговорившись старались не вспоминать о тех страшных налетах в середине февраля. Жаль, что нельзя было этим горестным молчанием стереть дочиста все уведенное и услышанное из памяти. Страшный гул множества самолетов, который неожиданно раздался за стенами их маленького домика и прошел над головами прямо к городу. Зарево пожарища на горизонте, от которого стало со временем светло словно днем. Жар, полыхающего за десятки километров от них огня, от которого у Лены даже чуть нагрелись металлические пуговицы на пальто, наброшенном наспех на плечи. Что же тогда творилось в самом городе?..
— Это просто… просто… — она пыталась найти слова, чтобы назвать то, что происходило вдали, и не могла. Молчали и другие редкие свидетели — соседи по улице, которые вышли на улицы, чтобы с ужасом наблюдать огненное небо над Дрезденом и то и дело провожать взглядом очередные темные силуэты бомбардировщиков, все кружащие над городом.
А может, просто она боялась озвучить то, что творилось в Дрездене в ту февральскую ночь. Там, где она всего лишь несколько часов назад оставила Мардерблатов, пробудив в них надежды на скорое освобождение из заточения в квартире на Каролиенштрассе, стены которой они успели так сильно возненавидеть за годы. «Красная Армия перешла Одер», повторила им Лена услышанную прошлым вечером от «Свободной Германии» сводку новостей. «Положение нацистов отчаянное. Они почти разбиты! Совсем скоро все будет кончено! Вы будете свободны!»
Матиас тогда так обрадовался этим новостям, что даже прошелся по комнате в импровизированном туре вальса под бархатный голос Руди Шурике. Он хотел взять в партнерши по танцу Лену, которая наблюдала эту неподдельную радость со стороны, но она увильнула от его руки в сторону. И теперь Лена сожалела, что не подарила ему этот танец, погруженная с головой в мрак, который снова владел ею с момента визита в Розенбург. Ведь единственное время, во время которого Мардерблаты ощущали легкий вкус прежней свободной жизни, были именно те минуты, когда в граммофоне крутилась пластинка, а в квартире звучала музыка.
Последний танец в жизни Матиаса, как выяснилось спустя несколько часов тем проклятым февральским вечером.
— Это ад! — проговорила Кристль, хрипло из-за слез, поток которых остановило на тот момент потрясение от увиденного. Именно это по мнению Лены наиболее точно озвучивало то, что творилось в Дрездене в ту ночь и на протяжении еще двух следующих дней, когда самолеты союзников все возвращались и возвращались, чтобы окончательно стереть столицу Саксонии с лица земли. Словно решили скинуть все бомбы, которые копили на протяжении последних лет, оставив его на «десерт» среди налетов на другие города Германии в последние годы. Во Фрайтале, как и в других окрестностях, люди с тревогой наблюдали за происходящим со стороны одновременно и радуясь невольно тому, что предместья не стали целью союзников, и ужасаясь разрушениям и гибели тысяч людей, которые к тому моменту жили в городе — постоянных жителей и беженцев, наводнивших Саксонию в последние две недели перед бомбардировкой в поисках спасения от Красной Армии, следовавшей за ними от границы Германии буквально по пятам.
Лена должна была погибнуть в этих налетах. По законам рейха необходимо было выйти на работу в любое время, и яростная ночная бомбардировка не должна была стать оправданием пропуска. Кроме того, ее гнало в Дрезден отчаянное желание узнать о судьбе Мардерблатов, о которых стонала душа в ту ночь. Обошел ли каким-то чудом налет стороной дом на Каролиенштрассе? И если нет, сумели ли Мардерблаты спуститься в бомбоубежище, преодолев страх перед возможным арестом и пользуясь суматохой, царящей во время бомбардировки?
Лене до последнего хотелось верить, что они все же сумели укрыться в убежище, ход к которому указывали белые стрелки на стенах подъезда. Но она даже не думала, несмотря на свои страшные мысли при взгляде на полыхающий огненный горизонт прошлой ночью, что дело обстоит гораздо хуже, чем она подозревала. Чем ближе она подъезжала к городу, аккуратно лавируя среди немцев, торопящихся в город пешком или на велосипедах, и колонн заключенных-союзников, которых под конвоем вели в Дрезден, тем больнее сжималось сердце от дурного предчувствия. Небо над головой темнело от дыма, а воздух стал тяжелее из-за невыносимого запаха, от которого скоро затошнило, а голова пошла кругом.
В город пропускали только редких мужчин и колонны с военнопленными, как выяснилось на самом подъезде к Дрездену, где Лене и остальным путникам пришлось остановиться перед пропускным пунктом, у которого непривычно для Лены горячились немцы.
— Что там в городе? Нам нужно на работу! Дайте бумагу, что не пускаете!.. У меня в Дрездене брат с семьей! Родители! Там мои родители! Я проживаю в Дрездене, вы не имеете право!.. Скажите нам!..
В сотнях выкриках шумной толпы было сложно распознать, что отвечали на это солдаты в рупор хрипло, срывая голоса. Только когда их командир в шинели и фуражке со значками СС выстрелил в воздух, толпа угомонилась и отхлынула назад, замолчав в ту же секунду, как смолк отголосок выстрела.
— Мы будем пропускать в город только тех, кто имеет право на постоянное проживание в Дрездене, медицинских работников, рабочих заводов и фабрик непрерывного графика, рабочих и служащих имперской железной дороги, а также тех, кто имеет предписание на помощь по разбору завалов, но только мужского пола! — отчеканил твердо офицер. — Остальным вход или въезд в город в ближайшие два дня запрещен, дабы не мешать проводимым работам! Если место вашей работы расположено в предместьях Дрездена на другой стороне города, выбирайте другие пути — транзит через город закрыт по причине работ по устранению последствий налета!
Этим запретом были спасены жизни не менее сотни человек, которые не попали под следующий налет союзной авиации в полдень того же дня, когда самолеты во второй раз обрушились массированной бомбардировкой на уже разрушенный город. И в этот раз предместья почти не пострадали. Их только, как и когда-то раньше для устрашения, засыпали ворохом белоснежных листовок со знакомым уже текстом, который сейчас звучал особенно угрожающе:
«Мы выбомбим Германию — один город за другим. Мы будем бомбить вас все сильнее и сильнее, пока вы не перестанете вести войну. Это наша цель. Мы будем безжалостно ее преследовать. Город за городом: Любек, Росток, Кельн, Эмден, Бремен, Вильгельмсхафен, Дуйсбург, Гамбург — и этот список будет только пополняться»
И снова и снова в те дни на Дрезден обрушивались бомбардировщики, при каждом разрыве бомб которых маленький дом в конце Егерштрассе вздрагивал до самого фундамента, уничтожая надежды на возможное спасение Мардерблатов и заставляя сердца женщин в подвале замирать от страха. Каждую минуту налетов казалось, что вот-вот стены не выдержат, и дом сложится, хороня их заживо в подвале. И Лена не могла не думать о том, что ей нужно было написать Рихарду, раз судьба подарила такой шанс. Быть может, он смог понять и простить ее, когда у нее появилась возможность объяснить, что ни за что на свете и никогда она не желала того, что случилось в итоге с ним.
У Лены было много времени в те февральские дни и ночи для воспоминаний и размышлений. Несмотря на то, что со временем бомбардировки стали короче, налеты истребителей сопровождения, доносящихся до подвала Гизбрехтов звуками очередей, длились почти до самого вечера. Как выяснилось позднее, это расстреливали с низкой высоты на дорогах беженцев из Дрездена, хлынувших рекой в поисках спасения. Лена сразу же догадалась об этом по той памяти, когда сама точно так же бежала из Минска, пытаясь укрыться от войны. И чтобы не скользнуть в глубины тех страшных событий, которые до сих пор помнила слишком детально, как бы ни хотелось обратного, Лена еще крепче прижала к себе погруженную в сон с помощью снотворного Лотту. Все думала и думала, укрываясь в мыслях от ужаса происходящего, следуя примеру Кристль, погрузившейся в молитвенный транс в эти долгие часы.
Сначала о прошлом, воскрешая знакомые звуки музыки. Шопен и Чайковский — это Москва, балетный зал, сцена. Это завтраки с тетей и дядей в квартире на Пречистенке. Это ожидание будущего, которое ей пророчили упорный труд и похвалы педагогов.
Затем музыка Крошнера[195] с отголосками национальной музыки республики и «Лявониха», которую она часто прогоняла, стараясь довести до совершенства свою роль в кордебалете «Соловья», в котором должна была выйти на сцену в новом сезоне. Крошнер — это Минск. Но не тот Минск, которым она запомнила город по каникулам. Это гибель Люши, потеря мамой рассудка. Это ужасы оккупации, это гетто, в котором, как донесли до Лены, композитор погиб в одном из погромов летом 1942 года, это казненные и замученные герои подпольного сопротивления. Это Василек, это Яков и Лея и десятки других, чьи имена она никогда не узнает, но о которых будет помнить до конца своих дней.
Потом Шуберт. Звуки Шуберта навсегда неразрывно связаны с Рихардом. Это его нежный взгляд, запах кожи, мягкость коротко стриженных волос на затылке, крепость мускулов, звук его голоса. Это минуты, часы и дни, вырванные у судьбы и, видимо, даже взятые взаймы, за которые ждала такая страшная расплата. За то, что позволили себе забыть обо всем, что их должно было разделить. За то, что они забыли, кто он и кто она.
Но другие воспоминания заглушали любую музыку и звучали в оглушающей тишине подвала гулом самолетов в отдалении и стрекотом очередей, несущих смерть. Их было сложно прогнать. Потому что они становились только сильнее — с каждым звуком налетов, с каждым порывом ветра, доносящим невыносимый запах гари со стороны Дрездена, с каждым днем полумрака из-за затянутого дымом солнца. И они же и толкнули на безумство — на третий день налетов после долгожданного звука отбоя воздушной тревоги сесть за стол в кухне и написать письмо при слабом свете свечи. Просто потому, что как никогда стало отчетливо понятно, другого шанса может и не быть. Особенно сейчас, когда война неумолимо шла к завершению. Снова в голове застучало особым ритмом «Здесь и сейчас», позабытое заклинание из прошлых дней, такое верное по сути.
Наверное, именно ожидание ответа, который непременно должен быть — она знала это, чувствовала каждой клеточкой! — стало тем лучом света, который вел Лену через полумрак последних недель. Как когда-то давно воспоминание о Рихарде удержало ее шагнуть из окна после собрания «Веры и красоты» и разбиться о камни дрезденской мостовой. Полумрак из-за дыма десятков пожарищ в Дрездене, который долго стоял над предместьями, закрывая солнце, и давил напоминанием о произошедшем наяву кошмаре, постепенно переползал в ее душу, завоевывая то, что едва не уступил. И когда наконец-то, через неделю, над Дрезденом и окрестностями появилось весеннее солнце, оно уже не могло радовать. Потому что слишком мрачным и страшным было то, что оно осветило своими лучами, рассеяв завесы от тлеющих пожарищ.
Лене не хватило смелости вернуться в Дрезден в первые недели после налета. Рассказы тех, кто был на разборах заваленных подвалов или участвовал в сборе обгоревших трупов, не могли не отпечататься где-то в голове. Она понимала, что должна узнать о судьбе Мардерблатов, несмотря на очевидное, но самое ближайшее куда смогла доехать — до окраины Фрайталя, откуда дорога бежала дальше к Дрездену. Ее мышцы словно деревенели, не позволяя двигаться дальше и сдавливая грудь для свободного дыхания, и ей приходилось останавливаться и садиться на обочину, чтобы унять бешено колотящееся сердце и возобновить дыхание. Она знала по рассказам, что здания редакции больше нет. Нет здания Оперы, где только год назад она завороженно смотрела постановку Гзовской. Нет всей улицы Каролиенштрассе, дома которой остались торчать обожженными огнем остовами, похоронив под рухнувшими перекрытиями своих жителей, прятавшихся в подвале от налета. Да и самого Дрездена больше нет после многочисленных налетов, которыми союзники планомерно ровняли город с землей, выполняя свое обещание.
— Не надо, — сказала как-то Кристль, встретив бледную как смерть Лену, у калитки после очередной безуспешной попытки съездить в Дрезден. — Не надо пока ездить в Дрезден. Если бы Эдна и Матиус смогли… если бы… они бы пришли сюда. Я думаю, в неразберихе после налетов это было возможно. Но столько времени прошло уже. И столько раз бомбили город после того вечера… Вряд ли они сумели, Ленхен, вряд ли.
Бомбардировки Дрездена и гибель Мардерблатов повредили и без того хрупкое здоровье Кристль, в волосах которой стало еще больше седых прядей, словно кто-то разукрасил ее белой краской от души. Она все чаще уставала, а рассеянность и забывчивость усилились. Ночами она не спала, а спускалась вниз и сидела в темноте и прохладе нетопленого дома, завернувшись в шаль. Смотрела неотрывно на фотографии мужа и сыновей в рамках. Пару раз Лена слышала, как Кристль бормотала себе под нос, то и дело повторяя «Никого не осталось… никого!» и всерьез опасалась, что немка лишится рассудка, как когда-то мама после потери Люши. Время словно прошлось по кругу и вернуло Лену в то время, когда она осталась одна. Только теперь на руках была и маленькая девочка, а не только пожилая беспомощная женщина, а значит, ответственности было намного больше, при том, что возможностей найти продовольствие становилось все меньше и меньше с каждой неделей. Словно время обратилось вспять, и Лена снова оказалась в голодном и холодном Минске. Единственным и самым главным отличием от прошлого было лишь то, что не было жесткого преследования нацистов и страшных картин казненных на улицах города.
Именно из-за надвигающегося катастрофического положения, Лене пришлось переступить через себя и принять распределение в немецкий госпиталь во Фрайтале, куда ее направили после потери работы в газете. Когда здание «Гутен Морген, Дрезден» было уничтожено во время самого первого налета в феврале, и погибла большая часть штата, газета приостановила выпуск. «На время неопределенным сроком», как написал в официальном письме редактор отдела пропаганды, занявший должность погибшего главы редакции. Но при этом Лене открыто написали, что ее должность сокращается, и потому она снимается с довольствия.
Работы в Дрездене и предместьях почти не было, кроме как на военных заводах, госпиталях и обслуживании железной дороги. Почти все остальные производства, рестораны и кафе, магазины и аптеки позакрывались. Их владельцы либо потеряли свое дело во время налетов, либо бежали на запад страны, спасаясь от продвигающейся к Саксонии линии фронта и от Красной Армии, которую называли «варварской ордой» и «красными дикарями». Поэтому единственное, что предложили Лене в бюро трудоустройства — работа в госпитале. Сначала Лена категорически воспротивилась этому назначению. Даже хотела порвать бумаги, которые ей вручила сотрудница бюро. Просьбу поискать что-то иное та встретила с раздражением и холодом и пригрозила сообщить «куда следует» о нежелании Лены работать в госпитале, «выполняя такую почетную обязанность ухаживать за защитниками рейха». В ее голосе было столько злости, что Лена сдалась, опасаясь накликать беду не только на себя, но и на других обитателей дома на Егерштрассе.
Она что-нибудь обязательно придумает! Не может такого быть, чтобы не было решения и этой ситуации, которая казалась патовой сейчас!
Пенсия Кристль по потере кормильца была совсем небольшая для того, чтобы не только отложить что-то «на черный день», маячивший совсем не за горами, но и прокормить трех человек. А маленький огород в лучшем случае дал бы урожай только в начале июля. После обязательной выплаты в фонд поддержки фронта и поездки Лены в Розенбург, когда она потратила все свои сбережения, не осталось наличных денег. Да и запасов не получилось сделать в достаточном количестве прошлой осенью из-за дефицита продовольствия на рынках и неизмеримо высоких цен.
— Мы не проживем без моего жалования и продовольственных карточек, Кристль. И ты забываешь, что меня могут арестовать как уклоняющуюся от работы и послать в трудовой лагерь или на военный завод. А я не могу оставить вас одних с Лоттой. Вы не сможете выжить одни.
— Ты хорошая девушка, Ленхен, — опустила Кристль холодную как лед ладонь на руку Лены. В последние недели февраля на Фрайталь опускались морозные ночи, и в доме было немногим теплее, чем за окном. Приходилось спать в одежде, под пуховыми одеялами, а днем тепло одеваться как зимой.
— Я рада, что Господь подарил мне такую племянницу, как ты, — добавила немка мягко, сжимая ласково пальцы Лены, и девушка испугалась, что ее подозрения насчет здравомыслия Кристль подтвердились. Оставалось только надеяться, что никто из соседей не заметит возможных странностей в речи или в поведении немки и не донесет, а если и случится это, то власти попросту не обратят на это внимание, занятые развитием событий на фронтах и приближающимся проигрышем в войне.
В госпитале Лене повезло больше, чем в бюро трудоустройства. Усталый главный врач равнодушно выслушал ее аргументы против работы с пациентами военного госпиталя («боязнь крови вплоть до обморока», «природная стыдливость», «воспитание в Божьем законе и запрете коснуться иного мужчину, кроме супруга» — она даже не запомнила, что именно тогда придумывала тогда), а потом также равнодушно написал на ее бумагах «Отправить в прачечную». Работа была там настоящим адом. Мышцы, уже привыкшие когда-то к ежедневным нагрузкам, все равно ныли из-за напряжения так, что Лена иногда плакала ночами, когда не могла уснуть из-за этой боли. Не просто так в прачечной в основном работали крепкие высокие немки, рядом с которыми девушка смотрелась настоящей крохой. А если бы не мази, которыми Кристль смазывала каждый вечер руки, растрескавшиеся от воды или ожоги от пара, Лена бы не выдержала еще в первые же недели.
— Ты убьешься на этой работе, — уговаривала Кристль, замечая все новые и новые мозоли и ожоги на руках Лены. — Ты такая маленькая и хрупкая, Ленхен. Эта работа не для тебя. Попросись ухаживать за ранеными или помогать докторам.
— Нет, не проси даже! — всякий раз горячилась Лена, удивляясь тому, откуда брались силы на эти бурные эмоции при такой физической усталости. — Не пойду в палаты ухаживать за нацистами!
Но иногда, в особенно тяжелые дни работы, Лене хотелось сдаться этим уговорам и попросить перевода медсестрой в госпиталь. Там тоже работа была не из легких, но все же легче, чем таскать тяжелые баки с мокрым бельем для развешивания или крутить ручку автомата для выжимания.
И всякий раз это желание улетучивалось при одном лишь взгляде во время развешивания белья на выздоравливающих пациентов немецкого госпиталя, когда те собирались небольшими группками на заднем дворе, чтобы покурить вдали от глаз докторов. Лена слышала их шутки про евреев и бойцов Красной Армии, их разговоры, показывающую странную сейчас слепую веру в своего фюрера и непобедимость рейха, несмотря на с каждым днем ухудшающееся положение на фронтах. Эти солдаты и унтер-офицеры слишком напоминали Лене о днях оккупации. Да, она уже прожила уже около трех лет в Германии в окружении немцев и их ненавистной символики и пропаганды, но именно близость к солдатам, которые еще недавно воевали за фюрера и нацистские идеалы, снова всколыхнула волну прежней памяти, чуть погасшую в окружении гражданского населения.
— Я не могу перейти в сестры, — отвечала тогда Лена немке. — Я просто не смогу помогать им вернуться на фронт и снова убивать, понимаешь? Это означает, что я буду помогать им дольше воевать, и что война будет все длиться и длиться…
— Подумай о себе, Ленхен, — не унималась Кристль. — Ты таскаешь такие тяжести. Ты надорвешься, моя девочка. Так нельзя.
Нельзя поднимать тяжести, тебе же еще рожать.
Так когда-то говорила тетя Оля и мама, оберегая Лену в быту. Про тяжести, про то, что нужно одеваться теплее и не сидеть на холодном. Никто и подумать тогда не мог, что все эти советы были бессильны перед работой немецкого хирурга. И это означало, что ничего из этих советов не страшило Лену больше. И она не сдавалась упрямо, раз за разом возвращаясь в проклятую прачечную, где становилось все больше работы из-за увеличения числа раненых, поступающих с обеих фронтов. Ради карточек, которые все сложнее становилось отоварить из-за острой нехватки продуктов, ради жалования, обесценивавшегося с каждым днем все больше, ради горячего питания, которое было положено сотрудникам госпиталя и часть которого Лена всегда уносила с собой домой.
Ради маленькой Лотты, чьи волосы так сладко пахли, несмотря на то что их мыли теперь реже из-за дефицита мыла. Чью мягкую улыбку Лена так полюбила, ведь от вида неподдельной детской радости и света в глазах на время отступала усталость и желание лечь в ледяную постель и больше не вставать. Чьи крепкие объятия и легкий поцелуй в щеку могли стереть любые невзгоды последних дней. И позабыть о той пустоте внутри, которую оставил когда-то скальпель нацистского доктора и которая никогда уже не заполнится.
Проходили дни за днями, недели за неделями, которые неумолимо по словам радиопередач «Свободной Германии», все чаще и чаще призывающую немцев повернуться против рейха, приближали Красную Армию к Дрездену. Толпы беженцев наводнили предместья, торопясь транзитом в Западную Германию. Всем хотелось попасть в плен союзников, несмотря на ненависть к ним из-за бомбардировок, до сих пор равняющих с землей немецкие города. Перспектива же оказаться под «красными варварами», которую в красках расписывала нацистская пропаганда, доводила людей буквально до состояния истерии. Немцы дрались друг с другом за места в поездах, идущих на Запад, отчаянно, до крови — Лена несколько раз наблюдала равнодушно эти драки на станции по пути на работу. Но ее это ничуть не трогало. Даже не было ни капли злорадства, что теперь немцам приходится бежать из городов, как когда-то случилось с семьей Лены.
Эта истерия порой приводила к ужасным последствиям. Чем ближе подходила к Дрездену Красная Армия, тем чаще стали случаться самоубийства. Мужчины убивали свои семьи, а после сами вещались или стрелялись, полагая это наилучшим выбором. Слухи об этом, правда, расходились медленнее, чем страшные рассказы о том, что происходило на восточных землях, отходивших за другую линию фронта. Последние вызывали в Лене какое-то глухое раздражение всякий раз, когда она их слышала. Она была убеждена, что все эти рассказы о зверских убийствах детей и женщин, которые словно смаковали в деталях диктор министерства пропаганды или статьи газет, были совершенно лживы.
— Красная Армия — не вермахт! Мы не нацисты! — зло твердила она Кристль, когда та начинала плакать от страха после радиорепортажей или разговоров с соседками или беженцами, проходящими по их улице на запад.
— У нас есть что-то, что очень нужно кое-кому сейчас, Лена, — начала осторожно Кристль одним апрельским вечером, когда уже уложили Лотту спать и сидели вдвоем, греясь у железной плиты в кухне. — Меня не раз спрашивали уже, остались ли у нас аптечные запасы, и есть ли среди них…
— Перекись? — устало откликнулась Лена. Она до сих пор удивлялась некоторым немкам, которые, несмотря на неопределенность вокруг, все еще старались поддерживать облик на прежнем уровне. Сама она по-прежнему исправно обесцвечивала волосы из стремления походить на свою фотографию в документах, в которые с помощью вездесущих и почти всемогущих знакомых Ильзе уже давно была вклеена новая фотография Лены во избежание лишних вопросов и возможных сложностей. Уж очень была непохожа по мнению солдат на постах при въезде в Дрезден та русоволосая девочка на фото из Розенбурга на ту девушку с модной прической и накрашенными губами, что каждый день ездила на работу на велосипеде когда-то теперь уже в другой жизни.
— Нет, — покачала головой Кристль. В ее взгляде тенью скрывалось что-то такое, что насторожило Лену. — Меня просят продать цианид в ампулах или снотворное. Приходят совсем не простые люди, Ленхен. Например, бургомистр. Или начальник полиции. Обещают много денег, которые сейчас были бы для нас совсем не лишними.
— Что они хотят? — не поняла сразу Лена, а когда прочитала ответ в выразительном взгляде немки, ужаснулась. — Ты продала им яд?!
— Нет, сказала, что мне нужно проверить остатки после того, как аптеку разбомбили томми. Хотела посоветоваться с тобой. Не могу принять такое решение сама, — честно призналась Кристль. — Это большие деньги. И они очень помогут нам. Не только выжить до прихода русских, но и потом… ведь мы можем предложить русским денег, чтобы нас не трогали… Кроме того, это богопротивное дело, ведь самоубийство — великий грех, а я стану его пособником. Но вдруг это, наоборот, станет их спасением…
— Спасением от чего? И спасением для кого? — заволновалась Лена. — Для их детей? Им нечего бояться, в отличие от их отцов, которых будут судить после войны. Разве ты не хотела бы, чтобы судили того человека, который когда-то арестовал твоего старшего сына? Чтобы он получил заслуженное наказание за то, что отправил его в лагерь?
— Ты настолько веришь, что русские, когда придут сюда, будут справедливы? Они просто будут убивать без суда, как делают это сейчас в Восточной Германии! Потому что уверены, что имеют право! Потому что могут делать это!
В Кристль плескался страх, который и говорил за нее сейчас, Лена понимала это. Иногда, слушая радиопередачи министерства пропаганды или слухи во время работы, было сложно и ей самой удержаться на грани веры в то, что это совершеннейшая неправда. Эти разговоры, переходящие частенько в споры, которые они не раз вели, проводили между ними невидимую границу, демонстрируя без лишних усилий то, что они все же были разными, сведенные вместе извилистой судьбой.
— Решай сама.
Кристль каждый день ходила в церковь и молилась о том, чтобы русских остановили на подходе к Саксонии. А Лена, наоборот, мысленно приближала тот момент, когда наконец-то на мостовые Дрездена ступит нога советского бойца. Главное, чтобы это произошло, чтобы война закончилась долгожданной победой ее народа, о которой она так мечтала. Изредка Лена позволяла себе думать о том будущем, что ждет ее, если обитателям домика на Егерштрассе посчастливиться дожить до этого момента. И оно немного страшило ее, в чем она никогда и ни за что не призналась бы Кристль, дабы ненароком не подстегнуть очередную волну паники.
Как к ней отнесутся? Что о ней, живущей под немецким именем и с немецкими документами, будут думать? Будут ли известны те толки, которые запустил проклятый Ротбауэр в Минске после ее исчезновения? Сможет ли она вернуться домой и как? Что делать с Лоттой? Позволят ли взять девочку с собой в СССР при возвращении, ведь малышка стала ей такой родной? И что станет с Кристль? Вряд ли немка бросит свой домик на Егерштрассе и поедет с ней. А оставить немку одну, почти беспомощную, нельзя… не только из-за обещания, а вообще…
Эти мысли были более безопасными и менее тревожащими, и болезненными, чем другие, которые Лена старательно гнала от себя.
Что стало с тетей Олей? Жив ли Коля? Был ли он уже в освобожденном Минске? Знает ли уже, что мамы и их маленькой Люши больше нет? Сохранилась ли могила на Кальварии? Где похоронена мама, и есть ли у нее могила вообще? Что стало с Соболевыми тогда? Живы ли? Что с Котей?
И еще одна, которая посещала чаще остальных. Мысль, за которую до сих пор ощущала неловкость особенно после мыслей о судьбе родных. Потому что переживала за того, кто был врагом ее страны.
Что стало с Рихардом? Жив ли он? Или возвращение письма означало, что он погиб на каком-то из фронтов, а в сводках просто не упомянули об этом, как часто сейчас делали, не желая открывать истинные потери вермахта?
У Лены до сих пор стоял перед глазами момент, когда пару недель назад в госпиталь привезли летчика, пострадавшего после падения с высоты в горящей машине во время очередной атаки бомбардировщиков союзников. Она тогда развешивала выстиранное белье и ленты бинтов во дворе и видела, как раненого несли на носилках, торопясь побыстрее обработать его жуткие раны. Даже без знаний медицины было понятно, что этот немец со страшными ожогами на теле и лице — не жилец, потому Лена не удивилась, когда услышала о его смерти спустя несколько часов. С тех пор у нее в голове то и дело возникала эта картина, но только вместо незнакомого ей светловолосого пилота виделся Рихард.
Только выживи. Дальше пусть будет, что будет. Но только выживи. Как заклинание последних недель, тянувшихся невыносимо долго в те весенние дни.
На часть своих вопросов Лена получила ответы за двадцать дней до освобождения Дрездена от нацистов. Тот вторник она еще долго помнила в деталях. Несмотря на тишину в радиосводках, снова расцвели пышным цветом слухи о том, что Красная Армия уже вошла в Берлин. Эти слухи вызывали в Лене небывалое воодушевление и прилив сил на сложную работу, которой с каждым днем становилось все больше и больше. Число раненых множилось, а работниц в прачечной (да и в самом госпитале, если говорить откровенно) уменьшалось — немцы массово покидали дома и бежали на запад, спасаясь от прихода «красных орд», которым пугало радио.
Вот-вот! Уже вот-вот! Казалось, даже каблуки туфель отстукивали этот ритм по мостовой, когда Лена возвращалась после работы. В такт сердцу, которое билось как-то по-особому при этих слухах о приближении Красной армии к Дрездену. Да, они ходили и раньше, но почему-то именно сейчас казались более вероятными.
Вот-вот! К концу апреля! Вот-вот! Через неделю!
Лене сразу же показалось странным, что нарушился привычный ход жизни их маленькой семьи, когда входная дверь не распахнулась при ее приближении. Обычно Лотта караулила возвращение Лены домой у окна и выбегала ей навстречу. Ее неподдельная радость, пусть и чуть пригашенная тенью тревоги в глазах, что Лена может не вернуться однажды, и девочка снова потеряет близкого человека. Ее маленькие ручки, которыми она всегда при встрече обвивала шею Лены, щедро делясь своей детской любовью. Ужин при свечах, ожидающий их обеих в доме, который готовила Кристль, исхитряясь при этом экономить их запасы. И чтение на ночь уже давно выученных почти наизусть сказок единственной детской книги в доме. Все это помогало забыть о тяжелой работе в госпитале и собраться с силами для следующего дня.
Наверное, поэтому стало еще тяжелее, когда это все осталось в прошлом.
Днем около двух пополудни в домик на Егерштрассе зашла одна из беженок, следовавшая на запад через Дрезден. У нее в руке было объявление, которое когда-то давала Лена в газету. Эта женщина оказалась матерью Лотты, как рассказала Кристль за уже остывшим, но так и нетронутым ими обеими ужином.
— Никакой ошибки, — мягко возразила она на негодование Лены.
Девушка понимала, что Кристль не могла отдать Лотту, не проверив, что перед ней действительно родственник девочки, но поверить в это было совершенно невозможно. Вот и выплеснулась смесь разочарования, обиды и горя от потери Лотты слишком бурными обвинениями на голову немки. Благо, та понимала ее и пропустила мимо ушей все сказанные сгоряча слова.
— Она не погибла, как мы полагали. Мать нашей Лотти. Это была ее сестра Каролина, с которой Лотти осталась жить, когда она ушла медсестрой во фронтовой госпиталь еще в сорок втором году, — рассказывала Кристль. — Каролина везла Лотти к своим родителям в деревню под Штутгарт. На станции Фрайталя они ждали поезд на пересадку, когда случился налет. И пока старики в Штутгарте каким-то чудом не увидели твое объявление в газете в конце прошлого года, обе считались погибшими. Мать Лотти не могла приехать раньше за ней. Только сейчас, когда…
Кристль замолчала, словно боялась назвать вслух то, что происходило в последние недели. Массовый побег бывших военнообязанных с мест службы. Бывшие связистки и медсестры, не желая попасть в плен и встретить финал войны вместе с семьей, покидали свои части и вливались в ряды гражданских беженцев на запад страны. И надо было признать, бежали не только женщины. Дезертировали и мужчины. Некоторым везло, и они благополучно возвращались домой, где планировали отсидеться до прихода союзников или Красной Армии. Некоторые попадали в руки полиции и расстреливались прямо на месте без каких-либо разъяснений. Их трупы иногда выставляли на площадях или привязывали к деревьям или столбам с табличкой на груди: «Я — дезертир! Я предал рейх и народ!» для устрашения остальных. Лена не могла не вспоминать точно такие же столбы в Минске или уже здесь, в Германии, но для остработников. А теперь рейх обернул оружие против своих же граждан, и понимание этого вызывало странные эмоции в груди — и удовлетворение от обрушившейся на головы немцев зеркальной кары за все содеянное, и жалость к ним.
— Никакой ошибки здесь нет, — повторила Кристль, сжимая руки Лены. — Ты бы видела глаза нашей Лотты, когда она увидела мать! И она заговорила! Она узнала и позвала маму. Доктора были правы — нужно было время, чтобы Лотти заговорила. И мама… Ей была нужна мама.
Потеря Лотты ударила больнее, чем Лена предполагала, когда думала о том, что рано или поздно могут найтись родственники девочки. Нет, она была рада, что Лотта нашла свою маму, что наконец-то заговорила после многомесячного молчания, а значит, ментальное здоровье девочки шло на поправку. Но эта радость была отравлена горечью очередного крушения надежд на возможное будущее. Будущее рядом с Лоттой, которую Лена считала сиротой. Лотта могла бы стать ее дочерью. Была бы для нее бальзамом для рубцов, которые оставил нацистский хирург. Но в очередной раз злая судьба посмеялась над ее надеждами и хрупкими планами на будущее. И единственное, что утешало в те дни хотя бы немного — понимание того, что Лотта вырастет возле своей матери, настоящий подарок судьбы в нынешнее время. А разве не этого бы Лена хотела для Лотты? Обычного детского счастья, которое война едва не отняла у девочки.
— Ты умница, — обняла Кристль девушку, когда та поделилась своими переживаниями и мыслями одним из вечеров, которые они проводили теперь вдвоем в плохо протопленной кухне у железной плиты. Именно сюда, на первый этаж, они перетащили матрасы из спален, где скудное тепло позволяло не замерзнуть на удивление холодными апрельскими ночами.
— Ты удивительная девушка, — говорила немка, гладя растрепанные волосы Лены, которые давно уже не укладывались локонами в модную прическу. Как когда-то ласкала мама, вспомнилось вдруг Лене, потому так легко положила голову на колени Кристль, наслаждаясь этими прикосновениями. — Ты такая хрупкая на вид, но такая сильная. Как молодые побеги орешника, который можно согнуть, но сломать очень и очень тяжело. Буря только пригнет его к земле, но потом, когда на чистом небе будет сиять солнце, орешник снова выпрямится и потянется к ним. Так и ты, моя девочка. Пережить бы только эту бурю…