Глава 48

Следствие по делу Рихарда длилось медленно. Промозглый и дождливый ноябрь сменился холодным декабрем, принесшим морозы, проникающими в каждый угол каменной тюремной камеры и пробирающими буквально до костей. Каждое утро после ночи, проведенной под одеялом, тонким как лист бумаги, приходилось разбивать пленку льда, которой покрывалась вода в тазике для умывания. И охранники, и тюремный доктор, навестивший Рихарда после того, как того, как и несчастного в соседней камере, свалил жесткий бронхит, удивлялись этому медленному течению дела.

Обычно все происходило быстрее, рассказывал ему шепотом доктор при осмотре, обдавая то и дело неприятным запахом перегара. В форте Цинна задерживались недолго — от пары недель до месяца максимум. Камеры здесь не пустовали никогда. Изменников рейха хватало, особенно в последние месяцы. Кто-то позволил себе бросить неосторожную фразу «пораженческого характера» или хранил при себе запрещенные книги или листовки, кто-то был замешан в действиях против безопасности рейха, кто-то отказался выполнять приказы начальства, а кто-то дезертировал с фронта или уклонялся от призыва, не желая воевать. В форте содержались не только ожидающие суда, но и те, кто уже побывал перед лицами судей и получил свой приговор: отправку на фронт для продолжения службы в рядах «испытательных войск 500», так называемых штрафных батальонах, пересылку в исправительные лагеря для дальнейшего заключения или расстрел во дворе тюрьмы. Рихард хорошо запомнил тот самый первый день, когда он услышал залп выстрелов, и затем дикий нечеловеческий вой отчаяния и злости других узников, прокатившийся по тюрьме от окна к окну. Никто не знал, чем закончится заключение в этих стенах, но всем было ясно одно — отсюда никто не возвращался на свободу. И короткое следствие с последующим жребием о том, как быстро ты умрешь и насколько мучительно, казалось одновременно и благом, и злом. Потому для всех было так удивительно, что узник камеры под номером 27 так долго задержался в ней в ожидании суда.

— Полагаю, что вашу судьбу определенно решают не здесь, — доверительно шептал доктор, когда прослушивал легкие Рихарда. Ему повезло — бронхит отступил, пощадил его, в отличие от соседа в камере 28. Тот сгорел от пневмонии буквально за считанные дни, простудившись в холодных стенах форта либо в камере, либо под ледяным душем в подвале, куда водили заключенных раз в неделю. Только тогда, во время еженедельной помывки, и можно было отследить, как часто меняются соседи по камерам.

Говорить друг с другом было строжайше запрещено, потому узнать, кто и за что из них оказался в этих стенах, было нельзя. Но все же иногда можно было переброситься шепотом, чтобы хотя бы не сойти с ума в том, что их окружало. Например, узник камеры 28 был осужден за то, что привез с Восточного фронта листовку со списком попавших в плен товарищей и призывом прекратить войну. Ему было всего девятнадцать, это был глупый мальчик, выросший единственным ребенком в семье и не видевший жестокости, пока не попал на фронт. Он заметил имя сына соседей в этой листовке и сохранил ее, чтобы показать тем, когда попадет домой в ближайший же отпуск после ранения. Именно соседи и донесли на этого мальца, как рассказал Рихарду всезнающий тюремный врач.

А вот в камере по другую сторону от Рихарда содержался настоящий хищник СС, которого без труда выдавали наколки на теле и острый взгляд. Он держался особняком от всех и был уверен в своей невиновности. Доктор рассказал Рихарду, что этот сосед был обвинен в дезертирстве, и судя по всему, будет расстрелян во дворе форта после суда. Поверить в это было очень сложно, и Рихард не мог не усомниться в словах эскулапа, купить расположение которого было так просто, как выяснилось.

— Но это действительно так, — обиделся доктор, заметив это недоверие. — Он и правда самовольно оставил расположение своей части в Остланде, где-то под Смоленском, напился как свинья и попытался уехать в Германию. Как говорит, сдали нервы, нужно было отдохнуть, а отпуск не давали уже год. Я не видел более уравновешенного человека, если говорить откровенно, когда осматривал его при поступлении. Но судя по его рассказам, от его должности у любого рано или поздно случится срыв. Если только он не последний шизофреник, — и поймав вопросительный взгляд Рихарда, пояснил. — Он был заместителем командира одной из зондеркоманд и лично участвовал в каждой из операций. Вы ведь служили в Остланде. Должны понимать, что это такое. Так вот, был момент слабости, когда ваш сосед устал убивать, и из-за этого короткого момента он и находится здесь.

— Вы так откровенны со мной, — иронично произнес Рихард, стараясь не отвлекаться на знакомое название подразделения, которое снова едва не затянуло в воспоминания из Остланда. Если другие возвращения памяти он приветствовал и сам помогал восстанавливать по крупицам моменты прошлого, то эти он ненавидел всей душой и не пытался даже помогать разуму.

— Знаете, мне это ничем не грозит, по сути, — в том же тоне ответил ему явно задетый его словами врач. — Вы, конечно, можете донести на меня, но вашу участь это ничем не облегчит. Поэтому все сказанное мной отправляется сразу в могилу, ведь каждый в этих стенах стоит там одной ногой. И вы в том числе, фон Ренбек.

Кто еще был подкуплен матерью, помимо тюремного врача и надзирателей? Рихард не смог бы ответить на этот вопрос. Видимо, баронесса долго искала выход, как помочь сыну в тюрьме и в итоге все-таки его нашла, в очередной раз совершив невозможное, по мнению Рихарда. В начале декабря в его камеру принесли ночью посылку с постельным бельем, книгами, шахматной доской, теплой одеждой и порошком от вшей, которые за пару недель просто замучили. А вместо ужасной тюремной еды ему теперь приносили раз в день скудную, но нормальную пищу, чтобы поддержать силы. Но самым важным было то, что доктор навещал его во время приступов головных болей и лично размешивал для него порошки, облегчая страдания.

— Я не могу оставить вам лекарства. Если с вами что-то случится, я рискую своим местом, — оправдывался тюремный врач, когда собирал лекарства в свой чемоданчик, унося с собой. — А я ни за что на свете не хочу попасть на фронт. Лучше здесь, в Германии…

…вправлять вывихнутые конечности и поддерживать жизнь в избитых после допросов заключенных, чтобы те могли дожить до суда и получить «заслуженный» приговор рейха.

Рихард не мог не дополнить мысленно эту фразу, но не озвучил ее. Что толку для того? Каждый сам выбирал свой путь. Тюремный доктор пошел по своему. Господь ему судья на этом направлении. А что рано или поздно этот суд будет, у Рихарда не было сомнений.

Только вера в Бога сейчас и удерживала самого Рихарда от того, чтобы наконец закончить свой собственный. И в то, что, если он все-таки разобьет голову о каменные стены или бросится в пролет с лестницы, как это сделал один из заключенных пару недель назад, когда их вели на еженедельную помывку, Рихард попадет в ад. Нет, не адские муки пугали его. А понимание того, что он будет лишен возможности найти там, за той самой чертой, Ленхен, чтобы провести с ней Вечную жизнь. Да, она была не крещена и не верила в Бога, но Рихард был убежден, что она все равно была спасена милосердием Божьим, и Он допустил ее в рай после Небесного суда. А значит, сам Рихард должен сделать все, чтобы попасть к ней.

Как когда-то она держала его на грани, не позволяя потерять себя, так и сейчас воспоминание о ней заставляло смиренно и с достоинством проживать каждый день, ожидая момента долгожданного воссоединения.

Доктор каким-то образом выполнил просьбу Рихарда и принес ему отобранные при аресте крест (правда, золотую цепочку кто-то уже умыкнул, видимо, заменив ее обычным текстильным шнурком) и фигурку балерины. У него не было под рукой писем и фотографий Ленхен, и память снова медленно стирала слова и жесты. Все, что оставалось ему сейчас, когда воспоминания раз за разом выбивали из равновесия, настоящее было полно боли и страха, а о будущем совсем не хотелось думать — это обломок музыкальной вещицы. Как явное доказательство того, что когда-то в его жизни была любовь, дающая силы и заставляющая желать невозможного.

Его потянуло к ней сразу же. Необъяснимое влечение не только тела, но и души, которое так и заставляло его держаться рядом с ней. Как мальчишка, который ищет любую возможность побыть рядом с той, кого все никак не может выбросить из головы. Он невольно подглядывал, как она сервирует стол или убирает в комнате, отмечая изгибы тела, отблеск эмоций в глазах или убежавшую тонкую прядь, выбившуюся из узла волос под косынкой. Хотелось подойти со спины, обнять хрупкие плечи, уткнуться лицом в местечко между шеей и ключицей и так стоять долго-долго, вдыхая запах ее кожи. Не видеть ее лица, на котором без труда можно было разгадать ненависть к себе. Ненависть побежденного к победителю.

Он мог бы легко сделать так, чтобы унять тягу тела. Это решалось простым и действенным способом — несколько ночей, проведенных в постели, избавляли быстро и надолго как аспирин от назойливой головной боли. И русская бы смирилась, какой бы путь он бы не выбрал — долгого и искусного соблазнения или стремительного натиска, которому сдалась бы быстро и который не считался бы насилием при том неосознаваемом ею самой призыве, который Рихард ловил в ее голубых глазах. Она его хотела, как и он ее. И только ненависть держала их на расстоянии друг от друга. Не только чувства русской к нему. Но и его собственная ненависть к тому, что происходило — к собственной слабости. Впервые разум начинал проигрывать сердцу, уступая напору чувств. Она делала его слабым. Из мужчины он превращался в юнца, у которого бешено билось сердце в груди при шелесте юбки за дверью или звуке легких шажков. И просыпалось все самое низменное следом. Странная смесь юношеской влюбленности и ненасытной, требующей настойчиво своего похоти. Дикая мешанина, сводящая его с ума…

Именно поэтому так нужно было, чтобы эта ненависть никуда не уходила, наоборот — русская должна ненавидеть его еще сильнее. Потому что так быть не должно. Не должно быть глупого музицирования, потому что дядя Ханке обмолвился в каком-то из писем, как русской нравится «живая» музыка. Бессонных ночей, которые он может проводить в постели с кем-то в городке, а не за мыслями о русской, спящей этажом выше, и о том, что могло бы быть, не будь он так упрям. Не должно быть странной заботы о ней и желания видеть ее чаще, чем возможно и нужно.

Она околдовала его как дядю, эта русская фея. Он легко угадывал момент, когда она входила в комнату, даже если сидел спиной к двери. Он чувствовал сердцем перемену эмоций в ней и переживал эти эмоции как свои собственные. Он боялся за нее. Черт возьми, ни за кого он еще так не боялся в жизни, как за нее — эту хрупкую русскую с ее тонкими руками-веточками и большими глазищами. И так отчаянно хотел уберечь ее — от ненависти Биргит, от хладнокровной резкости мамы, от гестапо во время того идиотского побега и от нее самой со всеми страстями в ее душе, которые так легко было прочитать на лице. Она так отчаянно ненавидела, что рано или поздно эта ненависть сожрала бы ее без остатка и погубила, как это часто бывает. И впервые он захотел, чтобы она почувствовала что-то другое, зацепилась за что-то, что заставит ощутить вкус жизни. Захотел удержать на краю…

Именно тогда, в лето 1942 года, когда он уезжал из Розенбурга, он уже знал, что бороться бессмысленно. Он и себе самому признался, что неимоверно рад, что на фронт тем ранним утром провожала именно она, Лена. Пусть он так и не посмотрел ни разу в зеркало заднего вида на нее, стоящую на крыльце замка, как бы ни хотел того. Потому что ему уже не нужно было смотреть на нее, чтобы помнить. Ведь русская отпечаталась прямо на его сердце. Тонкая фигурка. Толстый узел из длинной русой косы. Пряди вдоль лица и у маленьких ушек. Аккуратный носик. Широко распахнутые глаза цвета безмятежного моря Атлантики, когда над ним высится чистое голубое небо, и ярко сияет солнце.

Поэтому ему совсем не нужно было вспоминать ее облик после травмы головы. Потому что Ленхен жила в его сердце с той самой поры, как он только ее увидел в парке Розенбурга.

Несмотря на то, что унтершарфюрерам (или одному из них) приплачивали за сносное нахождение в камере, «допросы с пристрастием» стали случаться не только по ночам. Один раз это даже случилось в душевой, когда группу с их этажа привели на помывку, и это особенно ударило по нему. Не физически, нет. Ударило морально.

Когда тебя обнаженного избивают на виду у остальных, многие из которых знают тебя в лицо по хроникам или журнальным и газетным очеркам или читали твое имя в Вермахтберихте, удовольствия это не приносит. И при этом ты ничего не можешь сделать. Потому что их четверо, а ты один. У тебя голые кулаки, а у них резиновые палки, которые одним ударом ломают ребра и нос.

— Каково тебе свалиться со своего небосклона к простым смертным? — плюнул тогда ему в разбитое лицо один из надзирателей, склонившись над ним. О, Рихард бы тогда рассказал ему, что он даже помыслить не может, каково это действительно падать с неба на землю в подбитой машине в бою с противником! Но физических сил больше не было. Даже произнести разбитым ртом несколько слов.

В ту ночь оба соседа Рихарда не давали ему спать, вызывая очередной приступ дичайшей мигрени, от которой в очередной раз хотелось разбить голову о каменную кладку стены. Молодой солдат, перепуганный увиденным избиением, плакал в голос, как младенец, а эсэсовец, выведенный из себя этим рыданием, бесновался в своей камере и орал в окно, чтобы тот заткнулся. Пока обоих не заставили замолчать надзиратели…

Рихард после того едва не сломался, к своему стыду. Когда в очередной раз перед ним положил гауптштумрфюрер лист бумаги и перо, по привычке начиная допрос с требования написать признание, он едва не сделал это и не написал о том, что виноват перед рейхом за то, что полюбил русскую шпионку. Виноват, что ошибся. Что не досмотрел. Слишком был откровенен с ней. Слишком верил ей и слишком любил ее.

Но в последний момент, когда перо коснулось бумаги, Рихард понял, что не сможет написать имя Ленхен и вообще рассказать их историю на бумаге. Не здесь и не для этих людей. Кто-то сказал бы, что она была мертва, и ей уже было все равно. Но для Рихарда это было невыносимо — произносить ее имя здесь, в этих стенах, где ее будут склонять на разные лады. Где никто не поймет того, что произошло когда-то. Он не хотел, чтобы то единственное светлое, которое у него сейчас осталось, вывернули наизнанку и замарали. Достаточно было того, что все это и так было покалечено с самого начала, как Рихард понял со временем.

Он помнил, что говорили бауэры о выжженной земле. Не сразу она принимает семя, из которого может прорасти новый урожай. Не всегда получается вырастить на ней культуру и приходится ждать не один год, пока она восстановит все нужные для этого слои.

У него не было этого времени. И у Ленхен не было этого времени. Как не было иного места, кроме Швейцарии, где еще можно было найти клочок земли для посадки саженца их совместного будущего. Нигде больше, кроме этого небольшого куска земли, где не было войны. Он вспомнил, как тщательно обдумывал этот план, возвращаясь с неба на землю Остланда. Нельзя было просто укрыть ее где-то на территории Германии, даже в горах Альп или в любимом Орт-ауф-Заале. Только в Швейцарии, где не было выжженной войной земли. Где могли зажить его раны от острых игл, которые одну за другой загонял ему под кожу каждый день в России. Он знал, что всякое прикосновение к Лене будет давить на эти иглы, а они напоминать обо всем. Но возможно, в Швейцарии со временем они уйдут глубже под кожу, и боль не будет такой острой. И только при условии, что она никогда не узнает. Потому что она никогда не поймет и не простит. Этого нельзя простить. Никогда.

Рихард любил вспоминать моменты из Орт-ауф-Заале и в то же время страшился их. Потому что вслед за этими мгновениями, которые он старательно воскрешал — от праздника Светлой недели до целого дня, проведенного рядом с Леной, — медленно возникали в голове другие, мучившие его еще тогда, в усадьбе в горах.

Он торопился обвенчаться с ней не только потому, что хотел защитить ее своим именем и положением. Он хотел связать ее с собой до того момента, когда она снова станет ненавидеть его. Как русская должна ненавидеть немца.

Все было связано с ней. Даже скрытое прошлое, которое он не хотел воскрешать интуитивно, ориентируясь на тех эмоциях, что помнил по дням в Орт-ауф-Заале. Прошлое, которое он бы с удовольствием вычеркнул из своей жизни. Потому что оно разрушало все. И отравляло даже те светлые дни, когда он смотрел на нее на фоне лазури вод Заале и изумруда лесов Тюрингии. Наполняло горечью сладость моментов, когда она говорила ему о своей любви. Только обнимая ее, только целуя ее губы или любя ее, погружаясь в нее, растворяясь в ней, он забывал обо всем. Только Лена могла быть лекарством, способным исцелить его душу. Хотя бы на то время, пока не узнает обо всем и будет с ним…

Не вспоминать Остланд все равно было бы невозможно. Часть прошлого открывалась ему через следователя, который с каким-то странным наслаждением разбирал эти «интересные случаи», перечитывая при Рихарде очередной рапорт во время какого-нибудь допроса, которые возобновились спустя пару недель. Как сообщил ему во время игры в шахматы тюремный врач, эта задержка была связана с отъездом гауптштурмфюрера, связанным с делом фон Ренбек.

Рихард всегда боялся, что среди этих рапортов вдруг окажется один за подписью Лютца, такое предательство Рихард сложно перенес бы в этих стенах. Но пока все они были в большинстве своем только от Малыша Ралли, молодого фельдфебеля с головой и сердцем убежденного нациста, с которым у Рихарда не заладились отношения с самого начала. Даже его имя подсказал следователь, память никак не выпускала то на свет — Рудольф Беме.

— Он делает успехи, этот славный малый! — хвалил следователь автора аж пяти рапортов, как выяснилось со временем. — Недавно получил Железный крест в золоте. Эдак он и вас переплюнет когда-нибудь, фон Ренбек. Молодежь теснит старость!

Рихард только усмехнулся в ответ. У него самого была эта здоровенная звезда со свастикой, «Партийный значок для близоруких», как называли между собой его сослуживцы во Франции. Награда была такой помпезной, что он лично не любил ее и надевал только при визитах в штаб или на официальные мероприятия. Но он был уверен, что Беме относился к этому помпезному знаку совсем по-другому.

Пять рапортов. Первый из которых был написан после того самого первого совместного вылета. Малыш Ралли поднимал тост за здоровье и удачу Рихарда в тот вечер в ресторане для офицеров в Керчи, а сам уже успел положить на стол в управлении гефепо свой рапорт-донос касательно приказа фон Ренбек не убивать русского. Но Рихард уже тогда в тот вечер, понял, что никогда не сумеет наладить отношения с этим молодым летчиком. Ведь по пути в клуб офицеров, где располагался ресторан, тот показал свою низость, когда с силой толкнул с тротуара плечом не успевшую отойти в сторону русскую старушку.

— Куда ты прешь, старая кляча, когда идут немецкие офицеры? — деланно разъярился Малыш Ралли под дружный смех своих товарищей в группке, которой они отделились от остальных сослуживцев. Все молодые, дерзкие, гордые своим положением завоевателя. Старушка, разумеется, не поняла его, но склонилась низко, что-то бормоча и прижимая сверток к груди. Но Малышу Ралли не угодили эти извинения, которых он не понимал. Он выдернул из рук женщины сверток и, развязав резкими движениями узел тряпичного шнурка, перевернул его под отчаянный женский крик. С тихим шелестом рассыпались черно-коричневые крупицы незнакомой Рихарду крупы на грязные доски настила и жижу под ногами. Женщина наклонилась, чтобы собрать эти зерна, и Малыш Ралли толкнул ее в спину, заставляя упасть на колени в жидкую грязь.

— На колени, русская сука. Только так нужно извиняться перед немецким офицером! — заявил он, а остальные молодчики заулюлюкали довольно и засвистели. В этот раз Тайнхофер не сумел удержать Рихарда за рукав шинели. В несколько широких шагов тот подошел к женщине и заставил ее подняться из грязи, в которой она ползала, пытаясь собрать крошечные зерна.

— Не надо! Вы уже не соберете… Оставьте же, я вам сказал! Вот, возьмите…

Рихард достал из портмоне десять марок. Он не знал, что потеряла женщина, и сколько это может стоить на рынке, но полагал, что ей должно хватить на что-то другое, если не эту крупу. Ему ни за что не забыть взгляд женщины, когда она подняла голову, несмело забирая из его пальцев деньги. Она была молодой. Наверное, его ровесницей или младше немного. И в то же время она была старухой. С седыми прядями волос под косынкой и тенями на лице, который оставил когда-то пережитый ужас или горе.

— Вы чувствовали в нем угрозу своему положению в полку? Чувствовали, что он может затмить вашу славу аса? — продолжал следователь. — Иначе почему у вас были такие напряженные отношения с штабс-фельдфебелем Беме во время вашего пребывания в Остланде? У меня есть сведения, что вы просто терпеть не могли друг друга. И только не говорите, что не помните. Мне уже надоедает эта старая сказка! Вам и так довольно было снисходительности с нашей стороны. Расскажите мне все сами, не усугубляйте ваше положение. Я искренне желаю вам добра. Эти методы, которые здесь используются, мне совсем не по душе, но только они порой способны помочь донести до подозреваемого, что это самый наилучший способ — признаться во всем. Просто напишите мне имена тех, кто состоит в группе, адреса, где они скрываются, их должности. Возможно, ваши сослуживцы… Возможно, даже кто-то из них выражал мнение, что необходимо прекратить войну, или сомневался в победе войск рейха, как это делали иногда вы. Да-да, вы думаете, что мы не в курсе бесед, которые порой ведутся в офицерских кружках в последнее время? Уверен, что тут ваша память точно не отказывала, потому что эти разговоры были и после вашей травмы. Помогите себе, фон Ренбек. Сотрудничество непременно зачтется во время суда.

И снова все повторялось по кругу. Рихард отвечал, что не понимает, о чем идет речь или отказывался говорить. Особенно вовлекать сослуживцев по полку, как того явно желал гауптштурмфюрер, ставящий своей целью «выкорчевать как можно больше худых ростков в армии рейха». Рихард тогда спросил иронично и зло, кто же тогда будет воевать на фронтах, пока сам следователь отсиживается в тылу, творя такие «благородные» дела. И тогда его впервые за недели заключения били прямо в кабинете, пока гауптштурмфюрер курил и наблюдал за этой экзекуцией, сидя под портретом фюрера.

Фюрера, в которого по-прежнему верил узник камеры 26. Эсэсовец выкрикнул имя Гитлера прежде, чем его расстреляли во дворе форта за несколько дней до Рождества, как рассказал Рихарду тюремный врач, присутствовавший на казни. Этот узник тоже задержался в тюрьме дольше обычного, пока ждал ответа на свое прошение на имя фюрера, которое подал после суда.

Интересно, кто поставил свою резолюцию «Отказать»? Кто-то из адъютантов? Или все-таки сам, ведь расстрелянный эсэсовец был сыном одного из ветеранов НСДАП и занимал не последнюю должность в Имперском министерстве вооружений?

На Рождество стало совсем сложно держаться. Не потому, что Рихард был измотан физически и морально и желал только одного — чтобы поскорее все закончилось: суд, приговор и смерть. Ведь именно Святая ночь подарила ему когда-то настоящее чудо, которого Рихард совсем не ждал, но на которое надеялся в глубине души, всеми силами стараясь получить отпуск с Западного фронта.

Он понял, что она чувствует то же самое, едва только Лена взглянула на него. Правда, пришлось изрядно понервничать прежде, чем поймать ее взгляд. Она упрямо не смотрела на него, когда он приехал, и ему показалось, что все это настоящий идиотизм с его стороны: и письма с фронта, которые он отправлял ей, и подарок, который привез из Парижа, и его чувства, которые только разгорелись сильнее на расстоянии. Истину говорят, запретный плод всегда сладок. Но его манила к ней не запретность, он твердо это знал. Его по-прежнему держали крепко-накрепко заклятия, которые наложила на него эта лесная фея и которые только стали сильнее, едва она обожгла огнем своего взгляда в его спальне. Теперь он знал, что все предопределено было случиться в ту Святую ночь. Несмотря на насилие Клауса, которое должно было вернуть им прежние роли и возродить в ней прежнее чувство острой ненависти к нему, к Рихарду.

Нет, он не будет вспоминать тот проклятый момент, бывшим своего рода пророчеством для него. Те ужасные слова, которые вытащили очередной момент из Остланда. Рихард уже знал его, гауптштурмфюрер показал рапорт от Малыша Ралли с описанием очередного нарушения гауптманом фон Ренбек негласных законов, по которым вермахт служил рейху в России. И теперь, когда он до сих пор вздрагивал при воспоминании о посещении лагерей, ему казалось, что, наверное, он совершил ошибку и только отсрочил смерть той несчастной. Но при этом он понимал, что по-другому тоже не мог поступить. Никак не мог.

Налеты русских на аэродром случались редко. К сожалению, маскировка не сработала или, может, какой-то самолет-разведчика ускользнул от них, хотя Рихард был уверен в обратном — еще ни один не уходил от него, кроме того русского аса-«Ивана», номер которого он помнил отчетливо. У них, немцев, были превосходные установки ПВО и настоящие мастера артиллерийского огня на них. Да и сами летчики аэродрома были не новичками воздушного боя. Поэтому днем русские часто уходили ни с чем, не нанося особых повреждений. Но вот ночами… Ночами под покровом темноты на аэродром порой налетали ночные бомбардировщики, доставлявшие частенько немало неприятностей. В большинстве своем немецкие летчики-истребители не были «ночными птицами» и плохо летали без солнечного света, потому и упускали этих шустрых «Иванов», стараясь отогнать их прежде, чем они «сбросятся» на аэродром. Тут уже вся надежда была на огонь зениток, которым везло больше.

Старожилы поговаривали, что за штурвалами этих бомбардировщиков летали женщины. Рихард не верил этим россказням, принимая их за типичные военные байки. Женщинам не место на войне. Это мужское дело. Таково было твердое убеждение не только его, но и других сослуживцев. Так было испокон веков.

— Тогда ты должен понять, что русские — не люди, раз посылают воевать женщин вместо себя, — твердил ему Лютц, когда они, «старики» и «молодняк» Восточного фронта, обсуждали после очередного ночного налета вероятность того, что за штурвалом этих «ночных птиц» сидели не мужчины-пилоты. — А раз те идут воевать наравне с мужчинами, то они теряют право называться женщинами. И отношение к ним должно быть как мужчинам. Не больше и не меньше!

Нет, Рихард все равно отказывался верить, что против него этими редкими ночами ведет бой женщина в этой проклятой темноте, которая опускалась на море и горы после заката. И не верил до тех пор, пока сам не сбил «рус-фанер», как называли пренебрежительно этот маленький шустрый самолетик из фанеры, который нес такой смертоносный груз. Он долго гонял его по воздуху, отбив от других, которые либо ушли, отбомбившись по аэродрому, либо были сбиты огнем зениток. Не давал увильнуть в сторону от огня прожекторов или снизиться до той высоты, где будет неуязвим для его машины, загонял как хищник, загоняет маленькую дичь и в итоге повредил двигатель, а зенитки довершили начатое им, заставив «рус-фанер» сесть неподалеку от поселка. Этот ночной бой вымотал Рихарда, ведь днем он точно также вылетал отогнать русских штурмовиков от острова, но все же он не мог не поехать вместе с остальными на поиски севших вынужденно русских, желая взглянуть на противника, удивившего своим мастерством.

Это действительно была женщина. Вернее, две женщины. Одна была либо без сознания, либо мертва, обмякнув на месте штурмана. У второй, у летчицы, заклинило затвор пистолета, и она не смогла застрелиться на месте или отстреливаться от немцев. Ее-то и загоняли сейчас представители элиты вермахта, превратившись в животных. Все до одного — и те, кто активно участвовал в загоне, и те, кто со стороны делал ставки на первого, кто «снимет сливки», и даже те, кто просто молча стоял и наблюдал за происходящим. Рихард приземлился позднее остальных, но добрался как раз вовремя, чтобы остановить тот позор, которыми покрыли бы себя летчики, случись насилие над этой несчастной.

Всего пара недель прошла, как он потерял Лютца в воздушном бою. И Рихард мог бы не вмешиваться в происходящее на волне той ненависти и боли, которая еще пылала в нем после той смерти. Никто бы не осудил его за это. Кроме него самого, пожалуй, когда отступили бы эмоции.

Но он на какое-то мгновение вернулся в кухню Розенбурга и снова услышал слова Клауса, заново переживая их страшный смысл. А потом вспомнил Ленхен. Ее взгляд, когда он распахнул дверь погреба замка. Она верила ему. Верила, что он не такой, как Клаус. И не боялась его.

Этой русской девочке было от силы восемнадцать лет на вид. Она была такой же маленькой, как и Лена. Дьявол, у нее была короткая стрижка, она была так забавно растрепана, что напоминала птенца, выпавшего из гнезда! Он бы никогда себе не простил, если бы не вмешался. И никогда бы не смог вернуться к Лене после этого… И понял, что только она удержала его сейчас от того, чтобы он не потерял себя самого.

— Вы же сами твердили мне, что женщины, воющие против нас и наравне с нами, не могут называться женщинами! — горячился Рихард, останавливая это безумие. — Уверен, никому бы и в голову не пришло изнасиловать русского «Ивана», найди вы здесь на поле его вместо этой девчонки! У нее нет пола. Она просто военнопленная. И мы должны отнестись к ней именно так и сдать ее. А доступных женщин вы найдете в Керчи в клубе офицеров. К чему же марать сейчас свое имя этим жалким поступком?

Во всех еще играл адреналин от недавней бомбардировки и напряженного ночного боя, на который осмелились единицы. Чудом не случилось потасовки из-за этой русской. Но по лицу Малыша Ралли, который стал бы тем самым, что «снял первые сливки», не вмешайся Рихард, было ясно, что их взаимная неприязнь только усилилась с этого дня. Рихард лично вместе со своим денщиком охранял военнопленную, пока за ней не приехали из города. Раньше он полагал, что спас этой летчице жизнь, отправив в лагерь для военнопленных. Теперь, побывав в лагере Равенсбрюк, он не был так уверен в этом.

Думать о лагерях на территории Германии не хотелось. Как и тащить из памяти встречу с военнопленными в госпитале Керчи, которая уже прорывалась следом, словно почувствовав, что настает время ошеломить его очередным моментом в Остланде. Добить его окончательно. Да и думать в Рождественскую ночь следовало только о хорошем и светлом. И Рихард снова стал думать о Ленхен, неосознанно набирая на стене камеры мелодию танца, который изменил всю его жизнь. Интересно, доведется ли ему сыграть эту музыку когда-нибудь в реальности, ведь у него нет фаланги мизинца, а один из средних пальцев плохо сгибался после недавнего перелома во время очередного допроса? А потом сам же себе и ответил мысленно — не для чего и не для кого…

Утром в качестве подарка тюремный врач принес записку от матери, весточку из мира, который сейчас казался нереальным и недосягаемым. Короткие строки, согревшие его душу, несмотря на глухую обиду и неприятие ее поступка в отношении Лены. Он переживал, что она могла также попасть под подозрение, как его ближайшая родственница, ведь заключение могло пошатнуть и без того слабое здоровье. Но нет, она была на свободе, относительно здорова и всеми мыслями была рядом с сыном в военной тюрьме, как писала ему. В ответ Рихард написал ей, пользуясь случаем, чтобы она не переживала сильно, что его камера довольно неплохая, а питание достаточное, поблагодарил за заботу о нем и что он жив-здоров.

— Госпожа баронесса велела передать на словах, что дело близится к концу, и скоро будет готов обвинительный акт, — шепотом произнес доктор. — Все будет зависеть от того, каким будет процесс. Если закрытым, то возможно, все еще можно решить в вашу пользу. Если показательным, с допуском газетчиков, то значит, все. Потому что пока по вашему делу полная тишина. Никто ничего не знает, даже о причинах вашего ареста. Это дает надежду. И вы правильно делаете, что молчите. Продолжайте это и дальше. Вот что велели передать.

И Рихард молчал. Но не потому, что надеялся решить каким-то образом дело в свою пользу, как надеялась мама. Молчал, потому что не было смысла рассказывать правду, которая никого не интересовала в этих стенах. А итог все равно был бы один.

Следователь возобновил допросы через два дня после Рождества. И было заметно, что манера его общения изменилась за те несколько дней передышки, которую предоставили Рихарду, как подарок к празднику. Правда, все это только настораживало на фоне того, что Рихарда приковали наручниками к ручкам стула, когда усадили на привычное уже место напротив стола гауптштурмфюрера.

— Своим молчанием, фон Ренбек, вы только доказываете мою уверенность в вашей вине. Вы действительно предатель рейха. Даже если вы и не передавали намеренно сведения британцам, то своим поведением в Остланде вы доказали, что не разделяете взглядов и идеалов фюрера и нации, которая сделала вас героем и осыпала вас столькими наградами.

— А я-то полагал, что все награды я заслужил в бою с противником, рискуя собственной жизнью во имя Германии и ее народа. В том числе и в небе Остланда.

— Вы можете иронизировать, сколько хотите. Ваше дело скоро будет передано в суд, который решит вашу судьбу. Все, фон Ренбек, для меня картина стала совершенно ясна и без вашего упорного молчания, которое связано вовсе не с амнезией. В любом деле ищите женщину, говорят лягушатники. И знаете, в большинстве случаев они совершенно правы. Я полагал, что вы значительно умнее, чем в той линии вашего дела, что мне пыталось навязать начальство. Но я ошибался — вы действительно всего лишь глупый солдафон, которого ничего не стоит обвести вокруг пальца обладательнице хорошенького личика и сладкой киски. О, значит, я был прав! — издевательски рассмеялся гауптштурмфюрер, когда Рихард дернулся в его сторону, но остался на месте, удерживаемый металлом браслетов на запястьях.

— Вы узнаете, что это такое? — гауптштурмфюрер достал из ящика стола свернутую карту и бросил ее на сукно прямо перед Рихардом. Так, чтобы он ясно видел штамп замка Розенбурга на обороте. Дядя Ханке часто когда-то отдавал книги и карты на время в местную школу, оттого каждый экземпляр в библиотеке, кроме журналов, имел такую печать. — Это карта Средиземноморья и побережья Африки. С вашими пометками и надписями, фон Ренбек. Мы нашли ее в явочной квартире в Дрездене, после того как взяли одного из шпионов британцев на Центральном вокзале с чемоданом в руках. А знаете, что было в чемодане? Станция. Вот так просто благодаря бдительности одной из гражданок рейха, которой случайно отдавили ногу этим чемоданом и которая в своем гневе требовала у полицейского наказать за это обидчика по всей строгости закона, рейх обнаружил целую шпионскую сеть. Вам и сейчас нечего сказать мне, фон Ренбек? Я же вижу по глазам, что есть…

Что ж, карта лежит в моей комнате на комоде, маленькая русская. Ты можешь взять ее, чтобы довести свое дело до конца, я не против…

…Подумай сам, разве так поступает любящий человек? Нет, не поступает. Отправлять тебя на фронт и передавать данные о том, где томми следует искать твою эскадру…

— Я не имею ни малейшего понятия, каким образом карта из замка попала в Дрезден, — произнес Рихард твердым голосом совершенно машинально, и следователь отпрянул с удивленным видом. Он-то полагал, что наконец-то нашел слабину, через которую можно пробить этот прочный панцирь и через которую можно давить, как он привык. Гауптштурмфюрер бы удивился, пожалуй, еще сильнее, если бы знал, что оказался прав — он почти добился своего. Почти сломал…

Удивительное дело — ты раздавлен, убит, уничтожен, но дышишь, словно живой. Ты по-прежнему можешь говорить, слышать и размышлять трезво, хотя в голове ужасающая пустота, а в груди огромнейшая дыра, словно воронка пятисоткилограммовой бомбы.

— Подумайте еще раз, — вскочил на ноги гауптштурмфюрер и зашагал по кабинету. — Только получше. Я ведь понимаю ваше состояние сейчас, я ведь тоже мужчина, у которого есть свои слабости. Уверен, вы даже помыслить не могли, что так все обернется. Ведь на этой карте указано расположение вашего аэродрома на Сицилии. Посмотрите, это ведь он, верно? Я думаю, что вы без труда можете даже показать место, где вас сбил британский летчик. Это ведь недалеко от острова, верно?

Рихард даже не взглянул на карту, которую заботливо развернул перед ним следователь. Видеть эти знакомые метки, которые нанесла его же рука, все обозначения. Благо хоть стрелки, которые рисовал дядя Ханке, не отражали реальной ситуации. Но и этого было достаточно.

Она все-таки передала эту проклятую карту. Проводила его на фронт лживыми слезами и клятвами, а потом всадила снова нож в спину. А чтобы не соскочил с крючка, которым зацепила его сердце, отправляла письма, умоляя о прощении и напоминая о своей «огромной любви».

— Это могло бы быть делом всей моей карьеры! Господин обвинитель желает получить что-то громкое, а не просто дезертирство и неосторожную болтовню! — вдруг сорвался всегда собранный гауптштурмфюрер, вскочив на ноги. — «Сокол Гитлера» — предатель рейха и шпион томми. Такие дела бывают только раз в жизни! Признайтесь же, фон Ренбек! Я вижу по вашим глазам, что вы знаете, как карта попала в ту явочную квартиру. И вы знаете, кто связан с этой группой в Дрездене. У меня лежит в столе рапорт, подписанный оберфюрером Пистером о вашем посещении закрытой территории исправительного лагеря. Вы ведь кого-то искали там, в лагере? Кого именно? Зачем вы были в лагере? Кто-то все-таки попался в руки рейха, и вы искали этого кого-то, верно? Значит, вы виновны, фон Ренбек! Вы недостойны быть немцем! Вы — предатель и изменник, гнусная тварь, которая обманула доверие фюрера!

Нет, он был не намерен умирать предателем Германии, каким его так желал выставить на суде гауптштурмфюрер. Каким его сделала любовь к Лене, помимо воли. Быть может, следователь прав — он действительно глупый солдафон, который пошел за мечтой к самому краю, на котором балансировал сейчас. Но он не предатель… не предатель своей страны и своих сослуживцев. И он умрет, отрицая эти обвинения, не в силах оправдаться за свою ошибку. Лучше молчать…

Признания Рихард так и не написал. Ему по-прежнему нечего было сказать этому служителю Фемиды, которая действительно ослепла и оглохла в рейхе, раз под ее именем творились такие дела. В этот раз допрос закончился очередным переломом носа, который сломал ему сам гауптштурмфюрер, раздосадованный его молчанием. К удивлению, Рихарда даже не отправили в карцер на три дня как пару раз за время заключения, когда он посмел надерзить эсэсовцу, а вернули в камеру, где он уже привычно вправил сломанный нос над тазиком с ледяной водой, совершенно не чувствуя боли.

Если раньше он думал, узнав о смерти Лены, что опустошен, то он ошибался. Опустошение пришло именно сейчас, когда Рихард лежал на узкой койке в темноте и вспоминал то, что не хотел вытаскивать из глубин памяти прежде.

Они думали, что он не видит и не слышит. Не подмечает ничего из того, что происходит. Может даже, полагали, что русская достаточно очаровала его, сделала слепым, каким может быть только влюбленный. Но Рихард видел и слышал. Только старался прежде отбросить от себя подальше любое подозрение, загнать в самый дальний уголок разума.

А память сейчас заботливо доставала все из этих уголков, как хозяйка, выметающая весь сор перед Пасхой, и показывала снова и снова. Переглядывания украдкой. Стук шагов тяжелых сапог по черной лестнице, когда поляк поднимался на этаж для слуг, куда ему было запрещено входить. Рихард стал прислушиваться, чтобы четко уловить эти шаги, после того как однажды застал их в темном коридоре у дверей спален. Решил сделать ей приятный сюрприз и вернуться пораньше из города, вырвать редкие минуты наедине у круговерти праздника в замке, полном гостей… Он вспомнил, как однажды ночью проследил за Леной до самого гаража, где в квартирке на втором этаже жил поляк. И как снова наблюдал их близость друг к другу.

Он как идиот верил всему, что она говорила, когда пытался выяснить, что за отношения связывают Лену и этого цивильарбайтера. И она всегда уворачивалась ловко от любых расспросов. Потому что он сам помогал ей в этом, слишком верил этим глазам, полагая, что читает в них без труда настоящие чувства. И мой Бог… он ведь когда-то даже застал ее практически на месте преступления! Вернее, не он, а дядя Ханке, когда она попалась с картой Кавказского фронта в руках. И он прекрасно вспомнил сейчас, что сам убедил дядю, что в этом нет ничего дурного. «Лена — шпионка, дядя?» Так он, кажется, пошутил тогда, не понимая, что за этими словами скрывается истина. Вот откуда русские знали, где располагается их хорошо замаскированный аэродром. Дело не в том русском-асе и не в той дурацкой картинке-плане, который нашли у русского мальчика Гриши… Стоп! Прекращай думать об этом… иначе…

Всю ночь Рихард не спал, а тщательно вытаскивал из памяти разные моменты, связанные с Леной — от подозрительных, тех, которые еще тогда пробуждали в нем искру сомнения в ее искренности, до разительно противоположных. Тех, от которых у него до сих пор перехватывало дыхание, и больно сжималось внутри от понимания, что этого больше никогда не будет. И он даже не был уверен полностью, что отказался бы от них сейчас, зная, что за ними, возможно, скрывается совсем иное, что не любовь толкнула когда-то прийти к нему в постель Ленхен, а ненависть толкнула на жертву подарить свою невинность врагу.

...Твой рейх — мой враг, Рихард! Он мой враг, как и каждый нацист!..

У нас каждого своя война, и каждый из нас сражается любыми средствами. Я сделала все, что могла, ради своей страны.

Когда на ум приходили подобные слова, ранившие до глубины души своей жесткой правотой и даже в какой-то мере справедливостью, Рихард изо всех сил пытался перебить их другими, которые слышал от нее или читал в письмах, особенно последнем, почти уничтоженным войной. Сердцу было нужно за что-то цепляться, когда верх начинал одерживать разум. Но чем сердцу было перекрыть страшный довод рассудка, неопровержимым доказательством небрежно брошенный на сукно кабинетного стола?

Он так старательно пытался не сломать ее жизнь, что даже не заметил, как она не менее старательно ломала его собственную.

Обвинительный акт передали рано утром, когда Рихард закончил гимнастические упражнения, которые давно вошли в привычку и которые не бросил даже здесь, в тюрьме. Еще на рассвете он перестал размышлять о прошлом и искать ответы на вопросы, которые уже не имели смысла, сосредоточившись на том, что ждало впереди. Следовало быть собранным и рассудительным на предстоящем суде, а для этого нужна была трезвая голова без лишних мыслей.

Он полагал, что документ передадут в кабинете следователя, но почему-то это сделал хмурый великан-унтершарфюрер. Ничего нового в акте Рихард для себя не нашел, за исключением одной-единственной вещи, которая принесла самый долгожданный ответ. Он опасался, что его лишат звания и исключат из рядов вермахта, что в свою очередь влекло за собой гражданский суд Народным судом. Гражданских в большинстве ждала позорная для любого военного смерть — через повешение. Тюремный врач как-то в одной из бесед за игрой в шахматы обмолвился, что палач для гражданских не справляется со своими обязанностями сейчас, настолько много смертных приговоров. То ли дело у них в форте — военных осужденных пока не так много, чтобы после приговора ждали неделями его исполнения расстрельной командой…

Рихарда не исключили из рядов вермахта. Комиссия, которая собиралась пару дней назад, судя по дате, постановила, что судить его многочисленные преступления против рейха будет Имперский военный суд прямо здесь, в форте Цинна. Ему давали три дня на то, чтобы он нашел себе адвоката и ввел того в курс дела. Оставалось только понять, какое решение уже принято до начала этого заседания, которое, по сути, проводилось лишь для видимости соблюдения закона.

Загрузка...