За стол я плачу матери шесть рублей в месяц. Каждый четверг, когда вечером я, усталый, грязный, прихожу с фабрики, мать со вздохом встречает меня, и я, не говоря ни слова, вынимаю кошелек и отсчитываю ей десять грошей. Она со вздохом пересчитывает их, кладет в ржавую жестяную кружку, которая лет десять назад случайно стала трефной и с тех пор служит матери кассой, и со вздохом говорит:
— Ну, садись есть.
Понимаете? Моя старая, набожная мать, которая через слово поминает Господа, знает наизусть все «Тхинес», не может без благословения холодной воды выпить и кусочка хлеба не возьмет, пока рук не омоет, моя старая, набожная мать сразу же говорит:
— Ну, садись есть. Только умойся сперва. Грязный, смотреть страшно…
И это лишь потому, что без меня она четвертак в неделю зарабатывает, ну, может, два злотых.
Я ее не люблю, но, когда сажусь за стол, не умывшись и без шапки, у меня сердце кровью обливается, стоит только посмотреть на мать, которой приходится продавать своего всемогущего Бога за четвертак в неделю.
Чуть ли не каждый раз я говорю себе, что с сего дня буду мыть руки и садиться за стол в шапке, но не могу, понимаете, не могу! Я же сознательный рабочий, я знаю, что небо — это просто воздух, кое-что знаю о дарвинизме, знаю, что такое капитал и как образовалось первое государство, знаю, откуда взялись разные обычаи. Эти знания мне таким трудом дались, и вдруг мой руки и ешь в шапке! Да, жалко мать, конечно, но себя-то тоже жалко. И почему мой бог должен быть дешевле ее Бога?
Но всякий раз так мучаюсь из-за этого, что даже есть не хочется.
Бывает, сестренка моя тринадцатилетняя, вечно голодная, бледная, подбежит, хвать кусок хлеба со стола и сразу в рот. А мать на нее с кулаками и ну орать:
— Дрянь, безбожница! Рук не помыла!..
У меня чуть с языка не срывается: «Мама, а как же я?»
И кажется, она это чувствует и хочет ответить: «Сынок, тебе можно, ты деньги зарабатываешь».
Мне можно — я зарабатываю. Вот сейчас она пойдет в лавку, возьмет на мои деньги мяса, а завтра, в пятницу, купит свечи и перед наступлением субботы благословит их, закрыв ладонями худое, морщинистое лицо, чтобы никто не видел ее слез. Никто, кроме Бога, как она думает.
Мне очень жаль ее; я вижу ее до срока постаревшее лицо, погасшие, полные отчаяния глаза, вижу, как дрожат ее тонкие руки, когда она подает на стол, слышу ее тихий, слабый голос, и у меня сердце щемит, — но я ее не люблю…
Я бедный, забитый рабочий, от зари дотемна я тружусь на фабрике, смотрю на худые лица своих товарищей, слышу их жалобы, вижу перед глазами большие, пыльные окна, забранные железными решетками, как в тюрьме. Я никогда не видел просторного, светлого помещения, разве что однажды, когда пришел к фабриканту. Я ждал на кухне, и вдруг распахнулась дверь в залу, сверкнул свет, и дверь тут же снова закрылась, будто бы навсегда… И все-таки, не поверите, но в душе я богач, аристократ. Терпеть не могу бедности, бессилия, унижений. Сам не знаю, откуда это у меня. Отец, мать, дед, бабка — все покорно несли ярмо нищеты, доставшееся по наследству от десяти поколений предков, все привыкли к бедности и, даже не слишком жалуясь и вздыхая, кланялись, гнули спину за грош, за единственный маленький грошик. А я, их потомок, их кровь, так все это ненавижу, что у меня кулаки сжимаются, и я начинаю ненавидеть даже родную мать…
И часто, когда она подает на стол и я сажусь, швыряю в сторону шапку и принимаюсь за еду, а она тихо, как тень, ходит вокруг и притворяется, что ничего не видит, во мне все закипает, и я еле сдерживаюсь, чтобы не крикнуть: «Мама! Что же ты молчишь? Ударь меня, ущипни, поцарапай! Разозлись, закричи! Протестуй, когда твоего Бога покупают за четвертак! Не позволяй, борись!..»
А она подходит и, опустив голову, еле слышно спрашивает:
— Может, тебе к мясу немножко редьки положить?
«Мама, я же без шапки ем», — вертится у меня на языке, но мне жаль ее, и я сдерживаюсь.
Я не люблю ее, но я и себя не люблю.
А как я могу кого-нибудь любить?
1903