Это была довольно длинная улица, а для маленького местечка даже очень длинная. На ней стояло сорок домов, не считая заброшенной хибары, в которой никто не жил уже лет десять. Почти все обитатели улицы были евреи, кроме единственного гоя, которого от еврея не вдруг отличишь: он говорил по-еврейски, придерживался многих еврейских обычаев, тех, что полезны для здоровья, и на двери его дома от прежних хозяев осталась мезуза. Даже еврейские бедняки, а попросту говоря нищие, заглядывали к нему, обходя местечко, и, когда цены на рынке были не слишком высоки, получали две-три картофелины.
На улице было два колодца, с журавлем и с воротом (тот, что с воротом, не нравился старикам, пока был в новинку, но потом они привыкли), была субботняя ограда[11], были две ямы с песком, в которых играли дети, и по обочинам тянулись глубокие водосточные канавы.
Само собой, улица, заселенная евреями, не утопала в зелени. Ее жители, которые прилежно учили Тору, знали, что когда-то в Земле Израиля все евреи сидели в своих виноградниках или под смоковницами, знали о ливанских кедрах и прочих деревьях, упомянутых в святых книгах… Но здесь, в изгнании, евреи в деревьях не разбирались, не понимали, как они вообще растут. Среди мальчишек из хедера[12] ходили слухи, что можно посеять в землю яблочные семечки и через какое-то время из них вырастет дерево, но дети не очень-то в это верили, а взять и попробовать что-нибудь посадить им было лень.
Но одно дерево на улице все-таки росло, и казалось чудом, что оно тут появилось!
Его хозяин, портной Хаим-Янкл, сам не знал, откуда оно взялось. Отец точно не сажал, потому что, когда Хаим-Янкл был маленьким, оно уже стояло такое же высокое и толстое, как сейчас. «Удел» Хаима-Янкла принадлежал шести поколениям его предков. Но, может, раньше землей владел какой-то христианин, а он-то дерево и посадил?
Так или иначе, на длинной улице стояло дерево, и владел им портной Хаим-Янкл. Оно росло у самого дома, прямо перед окном, выходившим на улицу, и за работой Хаим-Янкл мог любоваться деревом, которое он любил больше всего на свете.
Осенью, когда дул ветер, ветки качались, и дерево печально шумело, будто хотело поведать Хаиму-Янклу какую-то давнюю, грустную историю. И портному тоже становилось грустно, иголка словно пыталась выскользнуть из пальцев, и тогда Хаим-Янкл откладывал ее в сторону, приникал к окну и надтреснутым голосом задумчиво напевал на святом языке:
Шел Иеремия-пророк
На могилы праотцев!..[13]
И казалось, в доме слышны тихие шаги мертвых…
А летом дерево было Хаиму-Янклу еще милее. Работы становилось меньше, времени фантазировать — больше, и он часто лежал в тени густой, раскидистой кроны. Тихо шелестела листва, птица осторожно садилась на ветку, чирикала, а Хаим-Янкл закрывал глаза и думал о чем-то куда более высоком, чем ножницы и утюг.
По субботам, в жару, соседи приходили отдохнуть под деревом после чолнта[14].
Хаиму-Янклу как хозяину они выказывали глубокое почтение. Иногда приходил учитель Талмуда реб Тейвья, высокий, худой человек с тихим, спокойным голосом и впалыми щеками. Хаим-Янкл очень его уважал.
— Мы немного отдохнем под вашим деревом, реб Хаим-Янкев, — чуть слышно, не глядя в лицо Хаиму-Янклу, говорит Тейвья и с усталой улыбкой вытягивается в тени.
— Сделайте одолжение, реб Тейвья! — почти выкрикивает Хаим-Янкл. — Сделайте одолжение! Отдыхайте на здоровье!
— «Ки ѓоодом эйц ѓасодэ»[15], — говорит Тейвья, настраиваясь на нужный лад. — Дерево, реб Хаим-Янкев, подобно человеку.
Реб Хаим-Янкл поднимает голову, рассматривает ветки и ствол, пытаясь найти между деревом и человеком какое-нибудь сходство, не находит, но все равно отвечает:
— Конечно, реб Тейвья, как же иначе?
— Но дерево живет дольше, чем человек! — сам себе возражает реб Тейвья и вдруг разражается надсадным кашлем.
Кашляет, не может остановиться, и Хаим-Янкл будто слышит в его кашле слова: «Скоро реб Тейвья умрет, у него чахотка, а дерево переживет всех нас…»
По субботам приходил отдохнуть под деревом и местный «богач» Зорах Брайнес. Он шил одежду у другого мастера, но Хаим-Янкл никогда не мстил, не прогонял его, пользуясь положением хозяина. Наоборот, всегда тепло принимал Зораха, словно хотел показать богачу, что, как ни крути, без портного не обойтись.
— Отличное дерево! — хвалит реб Зорах, осматривая ствол. — На всю зиму дров бы хватило. Не понимаю, Хаим-Янкл, почему ты его не срубишь.
«Свинья только и смотрит, чего б сожрать!» — с досадой думает Хаим-Янкл, но вслух говорит иначе:
— Нельзя, реб Зорах, нельзя! Даже подумать грешно. Вот реб Тейвья говорит, дерево — как человек.
— «Ки ѓоодом эйц ѓасодэ», — будто сквозь сон подтверждает реб Тейвья.
— Чушь это все! — отмахивается богач. — Ладно, вздремну чуток. Часа в три разбудите, пойду стаканчик пропущу…
У дерева был только один недостаток: на нем росли плоды, что сильно вредило и ему, и Хаиму-Янклу.
Если бы плоды были вкусные, это еще полбеды. Тогда Хаим-Янкл следил бы, чтобы дерево не стояло, как говорится, «в общественном владении». Построил бы вокруг него ограду или нанял садовника Зелига, чтобы тот оберегал дерево от врагов.
Но на дереве росли дикие яблочки. Есть их можно только поздней зимой, когда они как следует промерзнут на чердаке, но и тогда вкус у них — не дай бог. У них было только одно достоинство: хорошо помогали при угаре. Фрейда, жена Хаима-Янкла, не раз спасала яблочками всю семью, когда зимой от раскаленных утюгов у всех начинала голова болеть…
А мальчишек не смущало, что яблочки почти несъедобные, их и такая кислятина вполне устраивала. Ждать, пока яблоки промерзнут на чердаке, у них не хватало терпения, угара они не боялись, и, когда наступал месяц элул[16] и плоды приобретали надлежащий вид, мальчишки каждый вечер, «меж дневной и вечерней молитвой», осаждали дерево, кидали в гущу ветвей, где висело побольше яблок, палки и камни, а потом с криком и визгом набивали добычей карманы.
Когда Хаим-Янкл видел детей возле яблони, у него руки-ноги начинали трястись. Он бросал работу, выскакивал из дома как ошпаренный и ревел:
— Чего прицепились к дереву, сорванцы?! Вот я вам задам!
Испуганные мальчишки с воплями бросались врассыпную, но вскоре, увидев, что Хаим-Янкл ушел в дом, возвращались и с новыми силами набрасывались на несчастное дерево.
И тут начиналась война не на жизнь, а на смерть. Вооружившись палкой, Хаим-Янкл, как бешеный тигр, бросался в погоню, мальчишки с хохотом и криками «ура!» улепетывали кто куда, а потом прибегали обратно, и все начиналось сначала.
Когда у Хаима-Янкла лопалось терпение, он уже не мог остановиться, гонясь за мальчишками. На улице поднимался шум, мужчины, женщины и дети выбегали из домов и спрашивали:
— Что такое? Что случилось?
Но, быстро поняв, что происходит, успокаивали друг друга:
— Ничего, ничего, это Хаим-Янкл, портняжка дурной, опять за детворой гоняется. Совсем с катушек слетел. Жалко ему кислых яблок, что ли? От них только живот болит…
Услышав такое невысокое мнение о своих яблоках, Хаим-Янкл еще больше распаляется, хватает за шиворот одного из детей и отвешивает ему подзатыльник.
— Ой-ой! — вопит мальчишка. — Чего он меня бьет? Я вообще ничего не делал!
— Бася, твоего убивают! — по дружбе сообщает матери какая-нибудь соседка.
— Чтоб вас гром разразил! — вступается мамаша за свое чадо. — Чего вы моего сына лупите? Вы, что ли, его кормите? Чтоб вас самого червям скормили!
— Гляньте на него! Из-за каких-то дрянных яблочек! — Улица кипит, кажется, Хаима-Янкла сейчас растерзают.
Только почтенные хозяева держат себя в руках и мягко увещевают портного:
— Как вам не стыдно! Взрослый человек, борода седая, и такие глупости на уме: дерево-шмерево! Вы же еврей, а не гой… Рвут дети, да и пускай себе! Вам что, жалко? Фу, как некрасиво!
— Да не жалко мне яблок! — чуть не плача, объясняет Хаим-Янкл. — Они дерево калечат, ветки ломают…
— Ветки-шметки! — продолжают стыдить хозяева. — Хуже детей себя ведете! Сами подумайте: вам что, заняться нечем? Ступайте лучше домой и принимайтесь за работу. Фу, как некрасиво! Взрослый человек, борода седая…
После такой отповеди Хаим-Янкл чувствует себя как нашкодивший ребенок. Он смущенно глядит на «воспитателей», потом на свою седую бороду, глупо улыбается и уходит восвояси.
Подойдя к дому, он останавливается около дерева. На земле валяются ветки и листья. У самой верхушки две ветки надломлены, но еще держатся. Они покачиваются, как мертвые тела на виселице. Хаим-Янкл смотрит на ветки, на землю, на дерево; смотрит, вздыхает и с болью в сердце уходит в дом.
Вот так весь элул до осени единственное дерево оживляло длинную улицу.
Пролетело десять лет.
За это время на улице кое-что изменилось: снесли старую хибару по приказу нового пристава, который заявил, что по закону такие развалины стоять не должны; учитель Талмуда Тейвья однажды так закашлялся, что не смог вдохнуть воздуха и умер; Зорах захотел стать еще богаче, купил на перепродажу триста пудов сушеных ягод, кучу своих вложил, еще и двадцать пять рублей занял, но прогорел.
А дерево по-прежнему стояло на улице, и осенью, когда дул ветер и ветки грустно шумели, Хаим-Янкл напевал те же слова на тот же мотив:
Шел Иеремия-пророк
На могилы праотцев…
Летом, когда выдавалось свободное время, Хаим-Янкл так же лежал под деревом и думал о чем-то более высоком, чем ножницы и утюг… А когда наступал месяц элул, так же воевал с мальчишками, которые осаждали дерево, и улица так же кипела: «Яблочки, дерево, Хаим-Янкл!..»
Миновало еще несколько лет.
На могильном камне учителя Тейвьи уже стерлось несколько букв, богач Зорах окончательно разорился. Умерла жена Хаима-Янкла Фрейда, Хаим-Янкл совсем поседел, а дерево все росло…
Но и оно стало не таким, как прежде.
— Не пойму, что с ним случилось, — бывало, изливал Хаим-Янкл душу перед кем-нибудь из соседей. — Будто согнулось, ветки поредели. Совсем не то, что раньше.
И никто ни разу ему не ответил: «Глупый портной! Все о дереве печется, а от самого уже землицей попахивает. Лучше бы о душе думал да псалмы читал!..»
А Хаим-Янкл с болью в сердце наблюдал потускневшими глазами, как умирает вместе с ним единственное дерево на улице.
— Дети его убили! — плакал он в тишине. — Сохнет дерево, погибает!
И часто вспоминал слова Тейвьи, царство ему небесное: «Ки ѓоодом эйц ѓасодэ».
— Ученейший был человек, жаль, что помер! — вздыхал в такие минуты Хаим-Янкл.
В глубокой тоске он приникал к оконному стеклу и слушал, как шумят на дереве последние оставшиеся ветки.
1901