ТАМАРА ХМЕЛЬНИЦКАЯ

О ПЕРВЫХ КНИГАХ

Есть убежденные сторонники первых впечатлений. Они уверены, что именно первое знакомство с человеком, картиной или книгой стихов с большей силой и непосредственностью открывает им что-то самое главное, существенное, определяющее всю дальнейшую жизнь и судьбу этого художника или поэта.

Между тем нет ничего обманчивее первых книг, особенно стихотворных. Разве можно было по «Мечтам и звукам» угадать зрелую лирику Некрасова?

Кроме того, поэты, как новорожденные, появляются на свет с криком. Первые книги — самые громкие, шумные, в чем-то преувеличенные. От захлеба они детонируют, от желания удивить — искажают пропорции не только мира, но и своего собственного восприятия. Приговаривать молодого поэта к определенному характеру лирического проявления, к устойчивому жанру, стилю, комплексу образов — и преждевременно, и рискованно.

Можно скорее сказать, что первые книги поэтов больше свидетельствуют о состоянии нашей лирики и процессах, которые в ней происходят, нежели о будущей творческой судьбе их авторов.

Их пристрастия и даже преувеличения, их поиски и находки носятся в воздухе. Они — в самой гуще поэтической жизни сегодняшнего дня. Они показательны для своего времени.

Перед нами пять тоненьких книжек в броском, интригующе условном оформлении художника В. Л. Попова. Пять сборников, объединенных общим графическим браслетом — «Первая книга поэта»: «Монолог» Татьяны Галушко, «Сердцебиение» Валентина Попова, «Тропы» Александра Рытова, «Август» Александра Шевелева, «Солнцепек» Юрия Ткачева. Несмотря на общую редакционную прописку и печатное местожительство «Лениздат», весь этот поэтический выводок разлетается в очень разные стороны. И даже азартная громкость лирического проявления, свойственная и Галушко, и Попову, и Рытову, в каждом случае совершенно иная.

Самые ранние стихи Галушко, знакомые по поэтическим семинарам, конференциям и чтениям в литературных кафе, отмечены остротой проблемных исканий, тревогой о судьбах поколения, беспокойным и беспощадным раскрытием себя, прямым автобиографизмом. В торопливом, горячем, многословном разливе бурно нагнетаемых строк еще трудно было разглядеть истинную суть ее лирики. А в сборнике «Монолог» у Галушко, в отличие от большинства первых книг, выкристаллизовывается подлинный, присущий именно ей поэтический характер, несмотря на то, что эта книга неровная, со многими рывками и срывами, со стихами, подчас необязательными. Почти в каждом стихотворении радуют удачные строчки, а считанные из них живут не этими отдельными удачами, но всем напором и движением стиха в его слитности и единстве.

Лучшие стихотворения Галушко — «Молдавские стихи», «Хочу не понимать», «Посреди всех успехов и удач», «Есть этот город», «На тихих облаках моих небес», «Салака» и особенно цикл «Медея». Стихи эти отличаются интенсивностью творческого процесса и почти физической достоверностью воплощения.

Образы плодородной земли, пашни, произрастания, зреющих виноградников в ряде молдавских стихов неотделимы от внутренней темы любви, творчества и полноты жизни.


Хочу здесь остаться. Мне мало

В себе эту землю носить:

Хочу виноградиной алой

В ее винограднике быть.

И рядом с шагами твоими,

Где в борозду зерна легли,

Впашѝ мое чуждое имя

В просторную память земли...


Об этом же тяготении к человеку иной культуры и языка, об этом процессе сотворения мира в слове, вылепленном и произнесенном как бы впервые, слове, завораживающем и открывающем неизведанное, и в других стихах Галушко:


Острее, чем впервой глотнуть кумыса,

Язык чужой услышать. Говори.

Как хорошо! Еще, еще продли

Присутствие мое в иной природе;

Где у земли нет имени земли,

Где вещи и понятья происходят

Из губ твоих. И этот произвол

Необъяснимых звукосочетаний

Лишает душу прежних очертаний

И растворяет в тихий перезвон.


Любовь возникает как бы заново переплавленная в горниле этой чужеземной речи.


Сквозь шепот твой крадусь настороже,

Верней, звучу — младенчески бездумно.

И весело мне это, и безумно,

И я — не я, а музыка уже.


Невольно вспоминаются строки Мандельштама:


Она еще не родилась,

Она и музыка и слово,

И потому — всего живого

Ненарушаемая связь.


Самостоятельная в выборе поэтических тем, образных ходов, звуковых ассоциаций, Галушко возрождает в лирике его высокую торжественность эмоционально окрашенного слова с протяжными гласными («и гласных долгота»), с мерным античным ритмом и эллинским колоритом. В лучших своих стихах она не декларативно, а по внутренней органической устремленности выполняет завет поэта — «и слово, в музыку вернись!» — слово, «слитое с первоосновой жизни». От него же — тема овладения новой непривычной окраской жизни через слово своего языка, вобравшего в себя музыку чужой речи. Мандельштам воспринят Галушко не пассивно, а творчески действенно. Она не повторяет его, а претворяет в своем. Она — побег на этой стиховой ветви, несправедливо забытой и еще очень плодоносной для настоящего и будущего нашей поэзии.

Но Галушко в своей лирике черпает не из одного источника. С Цветаевой ее роднит взрывчатость, трагическая сила образа и стремление заглянуть в корень слова. Через это корневое родство, через звуковые ассоциации раскрывается обновление смысла слов, сближенных как будто произвольно, их ошеломляющее, но в поэтическом мире органическое соединение.

Иногда это обертона звука:


О, как суетно и слепо

Вдруг снежинки заснуют...


Иногда резко, лаконично, отрывисто, подчеркнуто сочетание элементов внезапно сближенных слов:


...из хляби. Хлеба...


Иногда ее слова переосмысливают действенное значение слова в каламбурной игре:


Еще балалайку — побаловать вволю...


Могут возразить, что этот принцип игровых, изобретательно сближенных слов — отнюдь не привилегия Галушко в современной лирике, что на этой эксцентрической игре построены все стихи Сосноры. Но основа у Сосноры — жонглерская, цирковая, щеголяющая самоцельной виртуозностью. А Галушко пытается заглянуть в глубь слова как мира, как сути собственной души.

Ощутимо эта протестующая трагическая стихия слова сказалась в ее самом значительном цикле — «Медея». Произнесенные от лица современницы в привычных условиях сегодняшней жизни, эти монологи звучали бы аффектированно, ходульно, неправомерно. А в сгустке мифологического античного образа они уместны и сильны. Тут нет никакого переосмысления себя через иносказательное прошлое, с каким мы часто встречаемся в романах, исторических по материалу и остро злободневных по проблематике и подтексту. Это совсем другое. Античность взята как атмосфера для проявления сильных трагических чувств, как окраска гневной и выстраданной речи героини больших страстей — гордой, одержимой, душевно раненной насмерть и потому убивающей. Медея считает себя изгойкой, травимой, преданной и отринутой. Травят ее люди жестокие от непонимания и ограниченности. Она — и преступница, и жертва. С высоты своей заклейменности обращается она к толпе с разъяренным, раненым и вместе с тем оскорбительным воплем:


А-а-... стадо! Прочь, глумливые рога!


Если в сознании Медеи травящая и приговаривающая ее к изгнанию толпа — стадо, то в поэтической системе Галушко такое стадо вызывает смелый ассоциативный образ — «глумливые рога». Отсюда же полное надменной иронической горечи напутствие:


Счастливо вам пастись,

Щипать траву восторженно и жадно...


В монологах Медеи Галушко все время оперирует предельной метафоричностью, сгустками преувеличенных образов:


Когда мне угли целовал Язон...


Угли — потому что Медея сожжена дотла, испепелена страстью и болью. Отсюда же неистовство гиперболически-мстительного проклятия:


И кровь моя да будет вам пожаром.


На таком пределе и накале трудно жить долго даже в стихе. Нужен огромный духовный мир Цветаевой, ее масштабное чувство времени и глубина философских обобщений, чтобы взрывчатость слова, воспаленная трагедийность восприятия создали неиссякаемые и неожиданные возможности творческого раскрытия жизни.

Несмотря на некоторые, на грани пародии, излишки метода:


Медея — вон?

Вон — зить!.. —


«Медея» — несомненная удача Галушко. В своих исканиях она щедра, почти расточительна. Но долго застаиваться на уже открытом и созданном Галушко нельзя. Это доведет до срыва и голоса и образа. Трудно предвидеть дальнейшее ее движение. Важно одно: она обращается к высоким традициям нашей поэзии и обновляет их очень органическим чувством слова, полновесного, звучного и зримого. Мандельштамовская «выпуклая радость узнаванья» свойственна ее лучшим стихам.



Т. Галушко — как и большинство начинающих — поэт громкий. К «громким» же, но совсем по-иному, принадлежит и Валентин Попов. Он резко заявляет о себе, своих мыслях «против шерсти», своих неприятиях и сомнениях. В строках угловатых, неровных, намеренно прозаических, в графическом и интонационном рисунке стиха, сознательно продолжающего традиции и Маяковского, и особенно Хикмета, В. Попов, декларативно обнажая и мысль и тему, воинствующе провозглашает целую программу творческого поведения и мышления.

Первый пункт этой программы — в открывающем сборник стихотворении «Необходимо»:


проверять

все истины мира,

особенно прописные.


И Попов проверяет — искренне, пытливо, смело. А в процессе проверки приходит тоже к прописным истинам, но как бы заново открытым, пережитым в собственном опыте, в самом движении роста. Он убежденно и яростно ломится в открытые двери, а думает, что берет Бастилию. Но так как он, действительно, все постигает впервые — в его «открытиях» нет окостенелости и беспросветности общих мест. Один из заветов Попова в том же стихотворении «Необходимо»:


Не бойтесь

изобрести велосипед.

Бойтесь

ничего не изобрести.


И Попов храбро «изобретает велосипед». Он напоминает своим сверстникам действительно полезные и на время забытые истины. Он призывает к самостоятельности мысли. В стихотворении «Коллекция» он остроумно перечисляет набор «пережитков», которые в будущем окажутся в музее уродливых экспонатов прошлого: «...амбарный замок, лотерейный билет, толстый учебник криминалистики, номер от вешалки, чей-то кастет... ордер на обыск, в запретную зону временный пропуск, некоторые газетные некрологи, дырокол ревизора железной дороги...» В. Попов в своей поэзии наивно и подчас прямолинейно демонстрирует процесс, характерный для умственных и нравственных исканий молодого поколения последнего десятилетия. Пришло время возрождения общих истин, долгое время бывших в загоне, и они возвращаются, получают новую жизненную прописку. Все, что Попов так бурно провозглашает в своих декларативных стихах: самостоятельность мысли, а не слепое выполнение директив, плодотворность доверия к человеку и вред подозрения, и многое другое, — как раз и принадлежит к этим общеизвестным, но заново и с пользой открытым истинам. Попов поражает нас именно этой неожиданностью самоочевидности того, что он так громко и воинственно проповедует в своих стихах. И потому, что это не просто повторение, но активное нравственное постижение, — очевидные истины обретают драматизм и убедительность.

Все стихи Попова подсказаны совестью и беспокойством. Парафразируя сказку о принцессе на горошине, он говорит: «Мне спать мешает огромная горошина — земля». Все задевает его: и то, что бьют негра, пусть в фильме, и то, что «поразительно живучи паразиты», и то, что «в тюрьме Сикейрос», и то, что «учитель в нашем доме болен раком», и то, что «утром сын сказал неправду». Боль мира проходит через его сознание и сердце, и не случайно так близок ему Хикмет. Нельзя не вспомнить стихов Хикмета о больном сердце, вобравшем в себя страдания всей земли, и его разговоров с доктором о том, что он не может не волноваться, когда вокруг него и вдали от него столько причин для волнений и тревог. Весь этот комплекс центральных для Хикмета образов явно переплетается со строками Попова: «а вдруг мне врачи запретят волноваться?» Да Попов и не скрывает свое поэтическое родство с Хикметом, свое человеческое восхищение им. Он посвящает любимому поэту стихотворение «Обыскивают Хикмета». Бесстрашие мысли и героичность действий Хикмета служат Попову творческим ориентиром и компасом жизненного поведения.

Стремление сказать главное, энергично сформулировать все, что заставляет его возмущаться, тревожиться и страдать, приводит Попова к сознательному обеднению своих поэтических и словесных возможностей. Он подчеркнуто декларативен и оперирует в стихах нагими истинами. Это его линия в современной лирике. А поэт в нем проклевывается не в этих прямых непререкаемых стихах-заповедях и, конечно же, не в любовных, мало характерных для него опусах, а в отдельных образных строках, говорящих о точном видении, добром юморе, вкусе к меткой детали: «где тонконогий жеребенок целует в губы тень свою», «печальный грач, напоминавший грека», «в музее спит автопортрет Ван-Гога». Но пока это лишь разрозненные строки, радостно останавливающие внимание в еще не очень организованной ткани стиха. И эти немногие строки говорят о том, что В. Попов не должен ограничиваться декларативным стихом, утверждающим даже самые необходимые истины. У Попова ценна его общечеловеческая тревога, широта его лирического «я». Это «я», через которое проходит мир и время. Это «я», которое активно хочет этот мир изменить и прежде всего старается дойти до истины в ее первоистоках.



Можно принимать или оспаривать позицию В. Попова в поэзии, упрекать его в прямолинейной постановке вопросов, в обнаженности темы, поданной курсивно и подчас рационалистически, но это позиция последовательно проявленная, с очень продуманным отбором проблем, всерьез тревожащих автора. А в сборнике Александра Рытова, тоже громко заявляющего о себе, нас поражает свойство совершенно противоположное: его всеядность, легкость на подъем. Рытов готов описывать в стихах все, что попадается на его пути. Поэтический почерк Рытова размашист. Он бойко и уверенно берется за любую тему. Задор и темперамент у него несомненны, но словесное проявление этого темперамента — поверхностно и часто неорганично. Чего только нет в этом небольшом сборнике! И бурное воспевание современных ленинградских строек, и попутно сатирическое высмеивание «пережитков прошлого» — старух, молящихся в Александро-Невской лавре, и модное заглядывание в космическое межпланетное будущее — «Рэю Брэдбери», и студенческие выезды «на картошку», и боевые марши туристских походов, и гимны археологам, и целый географический альбом: Судак, Львов, Карелия, «Где-то под Шяуляем», «Ночлег под Стрыем», «Старик из Мукачева». Среди внешних, броских, бездумных зарисовок вдруг мелькает что-то свежо подсмотренное, дышащее живым теплом лесного бытия: «Лоси» — «лосенок вспрыгнул на ноги ломкие...», «и долго робко и настороженно смотрела чаща глазами карими».

Наигранная бодрость победных маршевых ритмов сменяется поэтическим разливом заемных красивостей — «Карелия» с такими вычурными строками о любви:


Пришла Она — бессовестно красивая,

Зажав в губах цветок пушистый клевера.


Или «Улица Шопена» с набором случайных, то банально-томных, то броско-модных, между собой не монтирующихся образов:


На «шпильках» — тучка, шагом дробным,

Капроном бережно хрустя...

Тугие лебеди-балконы

По-лебединому — в гостях...


Изобретательные рифмы — «на синем фоне дня — симфония», «мелколиственна — истина», «совами — нарисованная» — перемежаются такими звуковыми сорняками, свидетельствующими о полном отсутствии слуха, как: «электромолотками — молодая».

А. Рытов путешествует не только по темам и географическим объектам, но и по поэтическим стилям — от бравурной бодрости маршей до лирического захлеба многозначительной образностью: «Между собакой и волком» или «Солнце встает, как со взбитой постели». Торопливый, развязный, шумный и задыхающийся пробег по миру характерен для поэтической походки Рытова.

И только в самом конце книги в двух стихотворениях — «Французская живопись» и «Фламандская живопись» — Рытов по-настоящему находит себя. В стихах о живописи нет пестроты и случайности, неряшливости и несовместимости образного развала, встречающегося почти во всех вещах сборника. Точная зримость деталей, отобранных обдуманно и метко, в сочетании своем раскрывающих обобщающий смысл увиденного, умение схватить национальный и жизненный характер картины, претворенной в стихи, словесное открытие материала другого искусства — вот то новое и подлинно ценное, с чем пришел Рытов в поэзию:


Желтая глина лица.

Черная складка рта.

«Любительница абсента»!..

. . . . . . . . .

А здесь

На стене

Висит крик

Летящего вниз

С обрыва!..


Наоборот, «Фламандская живопись» воплощена медленными, тяжеловесными ритмами и раблезианской физиологичностью образов:


Старинных кабачков цветная толстогубость,

На тяжести столов сочащаяся снедь,

Задообразных лиц проверенная тупость,

Глаз олово, носов блестящих медь.


Хочется надеяться, что в дальнейшем Рытов перестанет торопливо и развязно перебирать жизненные впечатления. Ведь искусство начинается с отбора. Последними своими стихами Рытов доказал, что, когда что-нибудь поражает его всерьез, он этим искусством владеет. Он умеет видеть словами и проникать в суть увиденного — нечастый и завидный дар.



В отличие от большинства начинающих, Александр Шевелев — «тихий» поэт, скромный и сдержанный, владеющий искусством лирической паузы, умеющий углубленно вслушиваться в затаенную жизнь природы. Тихо начинал и тихим в своей поэтической зрелости остался один из самых подлинно лирических наших поэтов Вадим Шефнер. В молодом поколении поэзии последних лет — Александр Кушнер; в стихах созерцательно-философических, точных в отборе конкретных, верных деталей, показал он, как плодотворно тихое, вдумчивое слово, какое богатство жизненных и человеческих контактов в нем таится.

Шевелев тих по-другому. Философичность ему не свойственна. Его пленяют задумчивые тихие пейзажи, очень русские, с речкой, лесом, полевыми просторами, и он не устает о них говорить, все время подчеркивая прелесть этой тишины. «Лес окружил меня. Молчит. И я молчу. Все просто так и тихо...», «Лесное чудо — тихая ходьба, и это чудо города теряют», «Стоит такая тишина!».

Погруженные в эту тишину, вырисовываются незатейливые детали деревенского быта — лесопилка «с покосившимся окном», «подслеповатая баня у реки, невзрачная, покрытая соломой», «скрипучий мост» и «серенькая птица». И так естественно завершает Шевелев эту маленькую зарисовку доверчивым приглашением:


Ты постой, отсюда не спеши, —

Это наших радостей граница.


Но если бы поэзия Шевелева ограничивалась неприметным, ровным и спокойным описанием тихих радостей сельского пейзажа, она была бы только еще одним, очень приятным, но далеко не новым отражением привычной русской лирики. К счастью, многие стихи Шевелева не просто описательны. В них оживают колдовские образы, рожденные русской природой:


Январь ударит по затылку

Медведицы ковшом...


Или — «багровый сторож у огня изложит жизнь, как сказку». Самое сочетание «багровый сторож» — феерично и сказочно, хотя оно оправдано реальным источником — огнем костра.

Неожиданность образных ходов Шевелева проявляется там, где он внезапно переключает извечно-мировое, природное в повседневное. «Где горизонта полоса холмы расставит, как посуду». В стихотворении «Сон» — атмосфера тревоги, призрачности, потусторонности. А концовка круто возвращает стихи из бредовых фантастических видений к самому будничному объяснению этого страшного сна:


Вот какие снились небылицы,

Если засыпал я на спине.


Сочетание сказочного претворения земного образа и трезвости видения придает поэзии Шевелева привкус шутки, жизнелюбивого юмора. Неожиданно у него раскрытие повседневных явлений городского быта, мимо которых обычно проходит поэзия. Свежий ракурс поэтического видения найдем мы в таких стихах, как «Дворники», «Метро», «Цирк», «В зоопарке». И вот прозаичнейшая из профессий представлена в добром веселом свете доверчивого воображения:


Дворники — ночные боги,

людям раздающие дороги,

если город снегом занесет.

Дворники — талантливый народ.

Дворники — философы ночные.


А деловые, автоматические, много раз в день повторяемые поездки в метро превращаются в чудодейственный процесс рождения и выхода из-под земли на свет.


...И мчится земля

по орбите куда-то.

И я в ней болтаюсь,

зародыш лохматый.

...И угловатый,

совсем молодой,

на свет вылезаю

вперед головой.


Поэма Шевелева «Август» написана под прямым влиянием поэмы Глеба Семенова «Отпуск в сентябре». В основу взята та же свободная композиция: уединенные раздумья в лесу, неторопливые наплывы попутных мыслей и впечатлений. Но у Семенова сложный диалектический ход внутренних борений и преодолений, драматизм постижения мира. Шевелев в своем «Августе» не идет дальше тонких и точных картин природы «на грани осени и лета». Картины эти перемежаются главами воспоминаний о любимой, оставшейся в городе над Невой, главами довольно аморфными и безличными. Настоящего движения внутреннего сюжета не получается. Для большой вещи Шевелев еще не дорос — до осознания судьбы и пути. Пока ему удаются малые открытия, умение видеть неожиданное и удивительное в повседневном. Мир его насквозь поэтичен, но ограничен близлежащими впечатлениями.



Рано погибший Юрий Ткачев еще по-настоящему не проявил себя. Он как бы остановился на пороге поэзии.

Стихи Ткачева отмечены юношеской мечтательностью, романтическим воображением, устремленностью ко всему грандиозному и прекрасному, но словесно он еще тонет в условных красивостях. Стихи его пытаются обнять и мир земной, и мир вселенной.

В земном — узорно-русские пейзажи со сказочными образами, традиционно частушечными или шутливо-песенными ритмами. «Наташка» и особенно «Светлана» — несомненно в орбите лирики А. Прокофьева.

Мир космический населен густой научной фантастикой. Тут и пришельцы с других планет, и одинокие забытые роботы «из синего металла», и космические корабли, и таинственные острова, и алые паруса, и, конечно же, сам Грин — «волшебник, исцеляющий печали», и мечты о далеком будущем, когда через миллионы поколений неземные и невообразимые сегодня создания благодарно и растроганно постигнут «дней наших уцелевшие творенья». В стихах Ю. Ткачева — высокие порывы души к творчеству, бессмертию, открытию неведомых миров. Но он еще не созрел до конкретного точного слова, он еще в плену традиционных поэтизмов. Как сложилась бы его творческая судьба, нам не дано предугадать.



Так в одном гнезде, именуемом «Первая книга поэтов», уместились дарования разномасштабные и разнохарактерные, громкие и тихие, драматичные (Т. Галушко) и афористические (В. Попов), легкие на любой подъем (А. Рытов) и верные узкому кругу предметов, близлежащих, но увиденных пристально и точно (А. Шевелев), романтически-мечтательные (Ю. Ткачев). Каждый раскрывает какую-то одну сторону современных исканий в поэзии.

Но наиболее существенны и принципиальны три линии.

Это — воскрешение полновесного жизнетворящего слова через его корневую суть, через богатство звуковых и многопланно-образных ассоциаций, через драматическую силу и напряженность проявленного в стихах характера (Т. Галушко).

Это — попытка проблемного заострения главных мыслей о жизни в угловатых, подчеркнуто близких к прозе строках (В. Попов).

Это — лирическое углубление в сознательно ограниченный повседневными впечатлениями мир (А. Шевелев).

Другое дело, что все эти очень нужные нашей поэзии тенденции осуществлены подчас наивно и односторонне, что всем нашим молодым еще не хватает масштабности осмысления времени и жизни. Но ищут и работают они, каждый в своем направлении, интересно и плодотворно. Возможности современной поэзии многообразны. Здесь только намечены некоторые из них, характерные для первых книг молодых ленинградских лириков.

Загрузка...