СМОЛЕНСКИЙ ШЛЯХТИЧ

Одутловатое, набухшее лицо. Недобрый взгляд темных, широко посаженных глаз. Осевшая на брови царская шапка. Штыком застывший скипетр в руке. Царь Алексей Михайлович... И хотя делались попытки назвать другого художника, документы не оставляют места для сомнений: портрет написан Станиславом Лопуцким, и это незаурядный портрет. Его трудно забыть — из-за необычного сочетания лица с крупными цветами занавеса за спиной царя, из-за звучных переливов зеленоватого золота, из-за характера — властного, самолюбивого и какого же незначительного! И при всем том это собственно живописный портрет.

Лопуцкий появился в Москве в 1656 г. на месте умершего Детерса. Русские войска только что заняли Смоленск, и живописец был выходцем и шляхтичем из вновь присоединенного к Московскому государству города. С «персоны» начиналась его московская жизнь, и, видно, начиналась удачно. Недаром сразу после окончания портрета царским указом была дана ему в пользование казенная лошадь и корм на нее. Награда немалая, если «брести», как говорилось, на работу приходилось изо дня в день.

Так шла «государская» служба. А Москва?.. Как в московской обстановке складывалась жизнь живописца? Лопуцкий приехал из города, только что вошедшего в состав государства, и тем самым вполне отвечал понятию иноземца. И если восстанавливать его жизнь, то не с этой ли особенности биографии? Не отношение ли к иноземцам определяло положение Лопуцкого и его мастерства? Ставшим хрестоматийными разговорам о том, какой непроницаемой стеной отгораживались от чужеземцев и иноверцев москвичи, противостоят факты. В основном законодательстве века — Соборном Уложении Алексея Михайловича, принятом в 1649 г., — разрешался обмен поместий внутри Московского уезда «всяких чинов людем с московскими же всяких чинов людьми, и с городовыми Дворяны и детьми Боярскими и с иноземцами, четверть на четверть, и жилое на жилое, и пустое на пустое...». Бюро обмена того столетия не допускало только приезда из других местностей. Что касается происхождения владельца, то оно никакого значения не имело.

Сторониться иностранцев — не московская действительность, разве что несбыточная мечта некоторых и очень немногих. Об этом просят еще в 1620-х гг. купцы, которым не дает покоя конкуренция, особенно английских торговцев, — поди справься с ними, когда завалили товарами весь центр города! Одиннадцать церковников пишут слезную челобитную, что в нынешних Армянском и Старосадском переулках не осталось места для православных, а значит, и для их поповских доходов, — столько расселилось кругом иноземцев. И это притом, что в Москве было одновременно до шести иноземческих слобод повсюду: между Тверской и Малой Дмитровкой, у Воронцова поля, у Калужских ворот, в Замоскворечье и у Мещанских улиц.

Правда, в том же Уложении подтверждалось введенное еще первым Романовым запрещение русским жить на работе у некрещеных иноземцев, но на деле кто думал о его соблюдении! Главной оставалась работа, обучение, мастерство. Перед ними страх религиозных соблазнов легко и незаметно отступал на задний план. Государственные учреждения оказывались в этих вопросах гораздо более свободомыслящими, чем отдельные люди. Мог отказать царь купцам в ограничении английского торга, мог и вовсе не замечать обозленных попов, но что было делать с малолетними «робятами», которых пугала самая мысль обучаться не иконописи — живописи... А их история неожиданно всплывала из архивных дел.



Прием царем Алексеем Михайловичем голландского посольства. Нидерландская школа. Гравюра. Кон. XVII в.


Были «робята» присланы по специальному царскому указу из Троице-Сергиева монастыря к Лопуцкому перенимать его мастерство. Но не прошло и месяца, как пришлось отправлять в монастырь новый указ: «Да в нынешнем же во 167 году писали естя к вам, Великому Государю, и прислали иконного дела учеников робят, для учения живописного письма; и те робята отданы были по вашему, Великого Государя, указу живописцу Станиславу Лопуцкому для научения живописного письма; и они, не захотев учения принять от тово Станислава, збежали в Троицкой монастырь, и вы б потому ж тех робят прислали к нам. Великому Государю...» Монастырское начальство вынуждено было признаться, что подростки не только сбежали «от тово Станислава», но не пожелали вернуться и в монастырь: «А живописного дела ученики, приобретчи с Москвы, из монастыря разбежались безвестно». Оружейная палата явно ошиблась в выборе первых питомцев живописца. Не хотели одни — захотели другие. И эти другие не только охотно учились, но и вообще поселились со своим мастером в одной избе.

Протопоп Аввакум, Никита Пустосвят, раскольники, споры о вере, кончавшиеся потоками крови, неистовый фанатизм православных церковников — и рядом признания иностранцев, на первый взгляд — невероятные, что в XVII в. Московия была самой веротерпимой страной в Европе. Но если первая часть этого сопоставления усиливалась известной предубежденностью историков, односторонностью публиковавшегося материала, то в словах современников трудно усматривать преувеличение: никто не заставлял их так подолгу жить в стране и сохранять о ней подобные воспоминания.

А кого только не было среди хотя бы военных специалистов, которых, не щадя расходов, приглашали первые Романовы: англичане, голландцы, французы, итальянцы, датчане, немцы. В большинстве своем это участники недавно окончившейся в Европе Тридцатилетней войны. Они обладали и теоретическими познаниями, и настоящим боевым опытом. Ради этого вполне можно было не замечать религиозных и национальных различий. Чем нужнее специалист, тем большей свободой и возможностями он пользовался, будь то офицер, архитектор, строитель, врач или музыкант — наиболее ценимые на Руси профессии. Зато проповедникам всех толков рассчитывать на терпимость или простое снисхождение не приходилось.

Слухи о широте взглядов московского царя привели сюда известного мистика, «духовидца» Кульмана из Бреславля, преследуемого по всей Европе за его взгляды. Он появился вместе со своим последователем, купцом Нордманом, и здесь нашел свой конец, но какой! Оба были сожжены в срубе, пройдя через все изощреннейшие виды суда и пыток, за то, что «чинили в Москве многие ереси и свою братию иноземцев прельщали». Оказывается, царевне Софье, в правление которой состоялась эта казнь, была одинаково важна чистота верований и своих, и чужих подданных — порядок прежде всего.

Лопуцкий относился к числу ценимых мастеров, специалистов. Религиозные страсти не могли его касаться. Вот только почему-то его приезд в Москву не был похож на появление здесь его предшественника. Детерс получил двор, да к тому же «пожаловал государь царь великий князь Михаил Федорович всея Руси живописцу Анцу Дитерса за приезд, велел дати ему своего государева жалованья за приезд в приказ ковш серебрян в две гривенки (около восьмисот грамм), камку куфтерь, тафту добрую, сукно лундышь доброе...». Лопуцкому же пришлось удовлетвориться двадцатью рублями. Их могло хватить на двор и простой дом — не больше. Можно бы подумать, что сказалось происхождение художника: выходцы из польских и литовских земель на деле исключались из понятия иноземцев. Но нет, секрет здесь в действительности заключался во времени — в тех тринадцати годах, которые успели пройти после поступления на русскую службу Детерса. Профессия живописца становилась все нужнее, но и свою исключительность она уже начинала терять. Совсем рядом были годы, когда в Оружейной палате появятся целые списки живописцев.

Правда, не прослужил Лопуцкий и полугода, как обзавелся двором и решил жениться на русской «девице Марьице Григорьевой». В разрешении на обзаведение семьей нужды не было, но обратиться по этому случаю к царю с челобитной имело смысл. По установившемуся порядку, свадьба — предлог для получения денег на семейное хозяйство. Как и все русские мастера, Лопуцкий получил на него полугодовой оклад. Обо всем этом подробно рассказали документы. Но, чтобы ближе познакомиться с художником, дальше предстояло найти — если удастся! — тот дом, который он в конце концов построил.



А. Васнецов. Книжные лавки на Спасском мосту в XVII в. 1902 г.


«В Земляном городе, близ Арбата» — никаких иных указаний на дом Лопуцкого в документах не встречалось. Да их бесполезно было бы и искать: точно так же обозначались места жительства и других москвичей. Адресов в нашем смысле Москва не знала.

Улицы постоянно меняли свои названия (может, это стало традицией?), переулки к тому же одинаково легко появлялись и исчезали. Церковный приход — он только позже начал играть роль фиксированного территориального участка. Иное дело — участок «объезжего головы». Назначавшийся на один год из числа служилых дворян, голова получал под свое начало определенный район города. Здесь он следил за порядком, принимал меры против пожаров и грабителей, вел учет обывателей, разбирал мелкие тяжбы и даже занимался предварительным дознанием в уголовных делах. Служба эта считалась и ответственной, и почетной. Во всяком случае, имя одного из первых объезжих голов времен великого князя Василия III, Берсеня Беклемишева, сохранилось и в названии кремлевской башни, и в названии москворецкого берега — сегодняшней набережной.

Но Москва в разные годы бывала разной: мирная — она не нуждалась в большом числе объезжих голов, зато «бунташная» (а часто ли случалось ей бывать иной!) срочно делилась на дополнительные участки. В Земляном городе их становилось одиннадцать вместо семи — о твердых топографических границах говорить не приходилось. В конце концов единственными, действительно неизменными ориентирами оставались городские укрепления: Белый город — в границах нынешнего Бульварного кольца («А»), Земляной — в границах Садового («Б»). Дальнейшему уточнению могла служить ссылка на слободу или сотню, а их Москва имела около полутораста.

Казалось, простая и конкретная цель поиска — один определенный, известному человеку принадлежавший дом в городе. Но сколько же надо вокруг увидеть и узнать, чтобы получить возможность добраться до него, представить его себе! И иного способа относительно тех далеких лет не существовало.

Слобода, сотня — хотя известные различия между этими понятиями и существовали, в общем обозначали они объединения людей по характеру повинностей, которые те несли. Жители дворцовых слобод занимались непосредственно обслуживанием дворца, казенных — были состоявшими на государственной службе мастерами, а вот так называемых черных — не пользовались никакими привилегиями, зато несли всю тяжесть государственных повинностей, иначе — тягла. И что только не входило в обязанности черных слобод! Это они оплачивали содержание недешево обходившихся московских дорог — так называемые «мостовые» деньги (о скольких москвичах и какие подробности можно было узнать именно по этим таким деловым описям!) и главной городской пожарной команды, которая состояла из стрельцов. Это они были обязаны обеспечивать дежурства нижних полицейских чинов — ярыжных и извозчиков для разных неотложных надобностей, сторожей и даже сборщиков налогов — целовальников. Поборы с одного двора достигали восьмидесяти восьми копеек в год, и это в то время, когда на государственной службе мастер получал не больше алтына в день. Жизнь в черной сотне была совсем не легкой. Жили своим замкнутым мирком. На сходе «лутчих людей» — самых состоятельных — решали, как распределять повинности и платежи, как установить очередь на повинности. Но тут уже говорил свое слово и «мир» — общий сход, который судил «по животам и промыслам», по числу людей и по профессиям. В масштабе времени многое теряет свой первоначальный смысл. Копеечные платы, мелкие повинности — все это не рисуется теперь таким уж тяжелым, а вот посадские люди любой ценой хотели избавиться от них. Одни записывались на государственную службу — в стрельцы, пушкари, ямщики. Другие «сходили в Сибирь». И так влекла к себе вольнолюбов эта далекая сказочная Сибирь, что одно время думали устраивать специальные заставы, чтобы задерживать и возвращать в родные места переселенцев. Города в XVII в. и так пополнялись очень слабо, деревня никак не тянулась в них. Вслед за Сибирью манила к себе и Средняя Волга, и юг. Так что числились в одном только Симбирске переселенцы из Ярославля, Перми, Мурома, Устюга, Кадома, Балахны.



А. Васнецов. На крестце в Китай-городе. 1902 г.


Свои особенности были и у Москвы. Военная опасность, неразрешенные вопросы западной и южной границ заставляли не только держать большое число профессиональных военных в самой столице, но и постоянно думать о переустройстве армии. Конечно, это не дело искусствоведа, даже не историка культуры по общепринятым канонам. Но как пройти равнодушно мимо извлеченных статистикой цифр, в которых так ощутимо бьется и пульс тех давних времен, и заботы человека тех лет, которые не обходили ни самих художников, ни того, для кого они работали, с кого писали свои портреты. В годы Лопуцкого Москва насчитывала в дворцовых и казенных слободах три тысячи четыреста дворов, в монастырских и патриарших — тысячу восемьсот, в черных — около трех с половиной тысяч, зато в военных (а были и такие) — не меньше одиннадцати тысяч. Но ведь именно поэтому первой работой Лопуцкого вместе с «персоной» Алексея Михайловича становится армейское оборудование — полковые знамена, «прапорцы» — своеобразные войсковые вымпела, росписи станков под пищали — ружья.

Район Арбата — только в нем одном сумело разместиться около десятка слобод: самая многолюдная Устюжская черная, Арбатская четверть сотни, дворцовые кормовые между Арбатом и Никитской улицей, дворцовая царицына — на Сивцевом Вражке, Каменная — казенных мастеров, ближе к Смоленскому рынку, еще одна казенная — Иконная, между Арбатом и Сивцевым Вражком. Лопуцкий с одинаковым успехом мог оказаться в каждой из них, и поиски ни к чему бы конкретному не привели, если бы не... пожар. Память о нем осталась и в документах Дворцового приказа, и в «столбцах» Оружейной палаты.

Весной 1668 г. художник должен был спешно закончить шестьдесят войсковых знамен — сложнейшие композиции с человеческими фигурами, пейзажами, символическими атрибутами и надписями. Обычно иконописцы и живописцы Оружейной палаты работали в казенных «светлицах», здесь «ради поспешения» мастеру разрешили взять работу домой. От топившейся всю ночь для просушки знамен печи начался пожар. В огне погиб весь двор — три избы и поварня. Лопуцкий снова получил на обзаведение двадцать рублей. Начинать приходилось заново.

Обычное московское несчастье, но благодаря ему в документах оказалось указанным место, где находился двор, — на землях, примыкавших к «Арбатской четверти сотни». А в челобитной о помощи «на пожарное разорение» заключалась и подробная опись владения. Что ж, это был двор ремесленника средней руки, каких в Москве насчитывались многие сотни.

Чтобы окончательно разобраться в подробностях, не хватало плана местности. Попробовать поискать его? Ведь планы Москвы к этому времени уже существовали, и притом во многих вариантах. Самый ранний — составленный между 1600 и 1605 гг. и подписанный «Кремленаград», другой, принадлежащий сыну Бориса Годунова Федору (как это у Пушкина — «Учись, мой сын»!) и помещенный на им же выполненной карте России, несколькими годами позже составленный «Сигизмундов чертеж» или относящийся уже ко времени правления первого Романова «Петров чертеж» — все они были напечатаны в том же XVII в. в иностранных изданиях и обладали одной особенностью. Их авторы основывались не на обмерах, а на зрительных впечатлениях и глазомере. План города помечал основные улицы, но в целом превращался в совершенно своеобразный панорамный вид. Напрасно было бы искать в нем верных масштабов, топографического соответствия натуре, зато можно было почерпнуть немало интереснейших, неожиданно подмеченных деталей архитектуры или устройства дворов. И тем не менее попытка пойти по этому пути дала свой, хоть и непредвиденный результат.

Не удалось найти двора Лопуцкого — нашлось его имя, и где! Среди тех немногих в XVII столетии мастеров, которые владели умением составлять «чертежи», вот эти самые панорамные виды — планы земель и городов. В те годы это специфическая форма применения искусства именно живописца. Документы утверждали, что Лопуцкий единственно специально «посылай был с Москвы на железные заводы, и на железных заводах был 6 недель и чертежи железных заводов написал» (именно написал — не снял, как сказали бы сегодня картографы!). Двумя годами позже он выполняет «чертеж всего света» — карту мира, а потом «московской, и литовской, и черкасской земель».

Впрочем, и с установлением размера двора положение не было безнадежным. Если не наука и искусство, тогда, во всяком случае, соседи могли помочь решить эту задачу. Вот по ним-то — от двора к огороду, от огорода к пустоши и от пустоши к лавке — и удавалось определить нужные сажени. И чего только не было у Лопуцкого по соседству — «в межах»: и кладбище (ведь хоронили там же, где жили, — у своей приходской церкви), и дворы, и даже общественная банька, без которой не обходились шумные перекрестки московских слобод.



А. Васнецов. У стен деревянного города. 1907 г.


Кто не знает, как выглядела Москва триста лет назад? Достаточно вспомнить школьные учебники, виды старой Москвы Апполинария Васнецова. Громады почерневших срубов, выдвинутые на улицу широченные крыльца, просторные — хоть на тройках разъезжай! — дворы и на уличных ухабах разлив пестрой толпы. Здесь не было ничего от фантазии художника, разве белесовато-свинцовая пелена зимних московских дней — она просто вошла в полотна из ощущения привычной живописцу и современной ему Москвы. Так рисовался город историкам, Васнецова же отличала скрупулезная выверенность каждой детали: не картина — почти научное исследование.

А потом пришли археологи. Они были и раньше, но где в густозаселенной, сплошняком застроенной Москве заниматься раскопками! Урывками это удавалось при строительстве метрополитена, по-настоящему — один-единственный раз, когда для будущей гостиницы «Россия» целиком сносилось старое Зарядье. Вот тогда-то, ценой потери части древнего города, и начались подлинные открытия.

Что ж, действительно тонула Москва в ухабах разъезженных, залитых то грязью, то жидким крошевом снега дорог. Слободские дороги... Даже сегодня, давным-давно ставшие городскими улицами, под лентой асфальта и бетона, среди встрепанных газонов, в нескончаемом шорохе шин, они по-прежнему чертят свой непонятный и замысловатый узор веками проложенных и исхоженных троп. Но тогда на двести тысяч москвичей — а всего насчитывало Московское государство около двенадцати миллионов человек — приходилось в столице около четырех с половиной километров мостовых — мостов через грязь. А в 1646 г. предполагалось проложить еще более полутораста сажен по Арбату.

Но зато огромного рубленого дома у Лопуцкого при всем желании не могло быть. Не могло потому, что такие дома были в Москве наперечет, в обыкновенных же дворах отличались они совсем незначительными размерами. В Китай-городе строили их четыре на четыре метра — стандарт существовал и тогда, — в Зарядье и вовсе четыре на три метра, и это притом, что в каждом и без того тесную площадь уменьшала внушительная и совершенно необходимая русская печь. Далеким воспоминанием оставались московские дома начала XVI столетия: тогда они рубились по тридцати квадратных метров. С течением времени средневековый город теснился все больше и больше. Не отличалась замысловатостью и архитектура. Апполинарий Васнецов будто варьирует все многообразие форм знаменитого, но ведь и единственного в своем роде дворца в Коломенском с его бесчисленными достройками-прирубами. Только в обычной московской жизни все сводилось к одиночным срубам и в лучшем случае пятистенкам. Еще недавно считалось, что пятистенка появилась у восточных славян только в XIX веке, раскопки обнаружили, что существовала она и тремя столетиями раньше — на рубеже XV—XVI вв.

Внутри дом никакими перегородками не делился, да и что делить на двенадцати — шестнадцати метрах! Не эти ли соображения выгадывания лишней площади побуждали рубить дома в Москве не «в лапу» — со свободно выступающими на углах концами бревен, как рисовал их себе Васнецов, а «в обло» — в край. Все удавалось выиграть при той же длине бревна лишних двадцать — тридцать сантиметров по каждой стороне сруба. Да, тесно, очень тесно даже для тех условных пятерых человек, которые, по расчетам статистики, жили на одном московском дворе.

Не предвиденный никакими рабочими планами спор с Васнецовым уводил как будто все дальше и дальше от Лопуцкого. Но в архивных поисках всегда так: от столбовой дороги уходят проселки, разбегаются по сторонам замысловатые тропинки, и везде можно найти новое, неповторимое.

Строился Станислав Лопуцкий сразу по приезде в Москву, строился второй раз — после пожара, и это не требовало большого времени: сегодня подал челобитную о деньгах «на пожарное разорение» — через полтора-два месяца справил новоселье. Москвичи вообще строили легко и быстро. В деревянных домах обходились и вовсе без фундамента. Просто копали яму до материкового песка, углубляли в него на один-два венца сруб. Вынутый песок шел на засыпку завалинок — где-где, а в Москве бороться с холодом и сыростью приходилось постоянно. От этого во многом зависел и выбор строительных материалов. На жилые постройки шла ель, на хозяйственные постройки, особенно хлева, — дуб. При всей своей прочности был он хуже «для вольного духа», для естественного проветривания перенаселенного дома.

Ошибался вместе с историками Апполинарий Васнецов и в отношении размеров бревен: никаких огромных в московской практике не было. Ходовое московское строительное бревно имело в диаметре всего-навсего двадцать — двадцать пять сантиметров. Археологи не встретили других.

На рисунках приезжавших с разными посольствами иностранных художников московские дома — это узкие высокие башенки с подслеповатыми прорезями мелких окон, ни в чем не похожие на обычную избу, разве в ее северном варианте. Боязнь холода и сырости заставляла высоко поднимать уровень пола. Сруб вытягивался в высоту, так что между землей и деревянным полом жилья образовывался лишенный окон глухой подклет. Только некоторые дома его не имели и были поставлены прямо на земле.

К тому же эта часть сруба имела важное значение для хозяйства: в ней хранился основной запас съестных припасов. В описании зажиточного ремесленника из Кадашевской слободы за Москвой-рекой так и указывалось: «На дворе хором — горница белая на глухом подклете, да горница черная на глухом подклете, меж ними сени». Хозяйство Лопуцкого ни в чем ему не уступало: еще бы, целых три избы да отдельная поварня!

Правда, если обратиться к языку наших понятий, это три небольших комнаты с кухней. Художник не мог обойтись без них, потому что живало с ним вместе до десяти учеников, зачастую требовалось место для срочной работы, а на «казенное дело» полагались бесплатные дрова. Иначе, с одними учениками, он скорее обошелся бы, как и все москвичи его достатка, лишней летней горницей. Но значило это еще, что живописное дело процветало.

Лопуцкому и в голову не приходило жаловаться на тесноту. К тому же, при всех своих маленьких размерах, московский дом не был лишен удобств. Наверно, есть свой смысл даже для историка искусства знать, что жил художник с обязательным белым дощатым полом. И печь у него была жаркой — клались московские печи из маломерного кирпича с большой прослойкой глины, чтобы быстрее нагревались, — и окна светлыми, хоть и слюдяными. В эти годы их в столице полно даже у простых людей. А качеством слюды Москва славилась. На первых порах приказные, составлявшие описи строений, даже путали ее с только что появившимся и достаточно дорогим стеклом.

А спор с Апполинарием Васнецовым волей-неволей приходилось продолжать. Крыльца, самые нарядные, в самых богатых московских домах, — они никогда не выходили на улицу, да и не были видны толком с нее. Дома отступали по возможности в самую глубину двора. Впереди размещались хозяйственные постройки, огород, ставился колодец с обычным для Москвы журавлем, копался погреб под невысокой, меньше метра, насыпью. Об удобствах думали мало. Иногда, если донимала сырость, копали дренажные канавы — по стенкам плетень, сверху жерди, — делали деревянный настил для прохода. Хозяева побогаче часом тратились и на специальную хитроумную мостовую. На земле крепились в виде деревянной прямоугольной решетки деревянные лаги, а образовывавшиеся квадраты плотно забивались сучьями и землей. Главное же было — все это хозяйство надежно отгородить от других, спрятать от любопытных глаз. Отсюда и вставали вокруг каждого двора плотные высокие ограды, реже — плетни, чаще — крутые островерхие частоколы. Чтобы дивить улицу, прохожих — об этом никто и не думал.

На чем-то надо, непременно надо было остановиться. Воскресить целую Москву ради одного художника — не много ли, не бессмысленно ли? Но дело было уже не в одном Станиславе Лопуцком — в том совершенно новом представлении об облике времени, без которого по-настоящему нельзя было представить и современного искусства. Если перед нашими глазами как живые встают средневековые улочки Амстердама и Гааги, Схевенингена и Брюгге, если без них невозможно ощутить хотя бы Рембрандта с его жизненной трагедией или даже Вермера Дельфтского с невозмутимо уложенным потоком его жизни, то как можно говорить о нашем XVII столетии без его действительного реального воплощения!

Положим, те же московские частоколы. Для археологов они — своеобразный ориентир во времени. В домонгольский период тонкие — из кольев толщиной в три-четыре сантиметра, — они с годами приобретают прочность, настоящую несокрушимость маленьких крепостей. Уже в конце XIV в. в Китай-городе встают дыбом леса еловых бревен в двадцать — двадцать пять сантиметров толщиной. Под стать им делались и ворота — глухие, со сложным железным подбором. И не раз приходилось стрельцам штурмом брать по царскому указу провинившихся бояр, которых за частоколами защищала к тому же целая армия вооруженных и на все готовых холопов. Общих между дворами оград не существовало. Каждый огораживался сам по себе, а между частоколами оставлялись обязательные промежутки «вольной» земли в два — два с половиной метра шириной. Служили они и для прохода, служили и вместо сточных канав для всякого рода нечистот. Поставить частокол было большим событием и тратой, хотя сколько-нибудь значительными размерами те давние московские дворы, вопреки представлениям Васнецова, не отличались.

Само собой понятно, существовали дворы боярские, с вольно раскинувшимися службами, «огородом», даже собственной церковью. По-видимому, это под их впечатлением Павел Иовий Новокомский, написавший книгу о посольстве Василия Великого государя московского к римскому папе Клименту, и мог восхищаться количеством зелени в городе. Он утверждал, что сады имелись при каждом доме — «как для пользования, так и для удовольствия». Казалось бы, куда дальше — слова современника. Но в том-то и дело, что речь у Павла Иовия шла обо всех без исключения домах. Да, розысками археологов установлено, что наиболее распространенный земельный надел под двором в Москве в XVI в. (не говоря о XVII!) — всего-то две нынешних сотки. И вот на этих сотках местилось и хозяйство, и дом, и... сад. Обязательно сад, с несколькими яблонями и грушами, хоть одной непременной сливой, кустами белой, черной и красной смородины, травой «барщ», которую секли в похлебку и свежей, и квашеной, огурцами, тыквами и многими другими «произрастаниями».

Столичная теснота? Но и в таких далеких от столицы городах, как Устюг Великий, в те же годы наделы под дворами были нисколько не больше. Жили, например, здесь на улице Здыхальне три брата-иконника и имели под своим общим хозяйством пять соток. На улице Выставке такой же иконник располагал полутора сотками, а на улице Клин их собрат по мастерству имел и того меньше. Просто такой была жизнь в любом европейском средневековом городе.

Двор Станислава Лопуцкого, вся обстановка его жизни — с ними, пожалуй, неясностей не оставалось. В искусстве живописца современники не видели никакого чуда и ценили его как мастерство любого хорошего ремесленника. Числился Лопуцкий «жалованным», — значит, получал к денежному окладу еще и «кормовые», выдававшиеся зерном и овсом. В XVII в. москвичи уже перестали их подсеивать на своих дворах, как бывало до монгольского нашествия, — от тех времен сохранились в московской земле двузубая соха и серп. Теперь они покупались на специальных торгах зерном, мололи же хлеб домашним способом, чаще всего на ручных жерновах.

Плата продовольствием полагалась и за хорошо выполненную работу. Принес Лопуцкий в Оружейную палату «чертеж всего света» — карту мира, и за это выдается ему пуд с четвертью муки ржаной, два ведра пива, ведро меду. Отличился художник в обучении учеников — «что он учеников учит с раденьем и мастерства своего от них не скрывает, и впредь тем ученикам то его ученье будет прочно, дать государева жалованья... 10 четей муки ржаной, 3 чети круп овсяных, 5 ведр вина, 2 пуда соли». А были среди этих учеников и живописец Иван Безмин, и не менее известный талантливый скульптор Дорофей Ермолин. Жизнь художника упорно и неотделимо сплеталась с жизнью города и объяснялась ею. Получал он в награду зерно, домашнюю птицу, но никогда не давались ему овощи. Чем-чем, а ими москвич обеспечивал себя сам — каждый сажал тыкву, огурцы, капусту. Многие подсевали лен и коноплю. Никогда не встречалось в выдачах и простое мясо — говядина. Коров, свиней, лошадей, овец, коз на тесных московских дворах держали множество. Не давал Кормовой дворец «жалованным» простой рыбы — ее было много в городе, как свежей, так и копченой. По Москве-реке и Яузе повсюду стояли рыбокоптильни.

Все рисуется в XVII в. необычным. Творчество художника — в документах о нем говорят только пуды зерна и аршины ткани. Материальные блага позволяют судить, ценился ли тот или другой художник современниками. Лопуцкого, несомненно, ценили, не хотели терять. Его наградили даже редкой для тех лет наградой — парой нарядных кафтанов «для того, что он, Станислав, с польскими послы в Литву не поехал». Видно, уже не тянуло Лопуцкого в родные места, видно, до конца почувствовал себя москвичом.

И разительный контраст. Сколько лет надо было проработать и «заслужить» художнику, чтобы удостоиться «дачи» на кафтан, зато кафтаны регулярно шились для... Спасской башни Кремля. Дело в том, что украшали башню четыре скульптуры — «болваны», одетые в суконные кафтаны из самой дорогой ткани. Солнце и непогода одинаково легко расправлялись с ними, вот и появлялись в документах Оружейной палаты постоянные записи: «Сделано на 4 болвана однорядки суконные, а сукна пошло английского разного цвета 12 аршин». Кстати, отсюда напрашивается вывод — были «болваны» натуральной величины: ровно три аршина получал на кафтан и Лопуцкий. Но при всем уважении, которого добился художник, нажить пресловутых «палат каменных» он не успел. Спустя два года после приезда послов, в 1669 г., наступает самое страшное — болезнь, тяжелая, затяжная, и Лопуцкий почти сразу оказывается без средств к существованию, тем более что хотел он лечиться у ученого лекаря и пользоваться лекарствами из аптеки. В его челобитной отчаяние и надвигающаяся внутренняя сломленность: «Служу я, холоп твой, тебе, великому государю, с Смоленской службы верою и правдою, а ныне, я, холоп твой, стал болен и умираю и лежу при смерти для того, что нечем лекарю за лекарство платить». И это едва ли не единственные собственные слова живописца о самом себе.

Художнику могло помочь полугодовое, уже им заработанное жалованье, но его не торопились выдавать. На свадьбу, на обзаведение хозяйством это делалось руководством Оружейной палаты охотно — тогда перед мастером лежала целая жизнь. Какое могло быть сравнение с изработавшимся хворым человеком! И вот уже та же Марьица Григорьева просит о вспомоществовании на похороны мужа. В этом ей отказано не было: Лопуцкий получил свои последние двадцать рублей.

А двор «в Земляном городе, близ Арбата» — он тоже скоро потерял связь с именем художника. Может, Марьица Григорьева поспешила его продать, хотя это и значило лишиться крыши над головой. Скорее всего, он с ее смертью поступил в казну, чтобы быть переданным в пользование другому мастеру. Закрылась последняя страница в жизни Лопуцкого, а вместе с ней и неожиданно прочитанная страница истории Москвы.

Загрузка...