Наверно, так было суждено (сама она говорила: «На роду написано»): слава, оговор, презрение, забвение и снова слава, спустя много лет после смерти. На себе проверила слова поговорки: от тюрьмы и от сумы... Начинала девчонкой-нищенкой — первый раз сердцем песню поняла, когда бабка запричитала над отцом, увозимым в солдаты. Мать пела, потому что много работы было, невпроворот домашних дел: не под силу молодухе обихаживать мужнину семью с тремя малышами на руках. Пела— сил набиралась и мудрости женской, чтобы не корить судьбу, не жалеть себя, до последнего держаться. Бабка иной раз «сердцем слабела» и ни с того ни с сего заливалась песенным плачем. Внучка, еще не разбираясь, где печаль, где радость, просила: «Поубивайся по тятеньке, чего там». ...Темноглазая, с широкими бровями вразлет, с морщинками-лучиками в уголках глаз, скорая на улыбку, на шутку, она словно спутала все времена. И что слушателю, что собеседнику было не понять, сколько ей лет. Верно одно: молодиться не собиралась. Кокетливых ужимок эстрадных «звезд» не терпела: «Какая есть, такую и принимайте». Волосы туго-туго на прямой пробор причешет, платком, как бабам положено, стянет, сарафан покойный, просторный наденет, чеботы без каблуков — и пошла играть песню. А в песне и детство, и вся жизнь, и все судьбы, что высматривала среди множества встреч. «Главное — сердце распахнуть, на других — не на себя смотреть, людей слушать уметь. И больно за них, и так-то сладостно, что потом все в песню войдет. Мою песню. А они слушать будут и успокоятся. Это уж секрет такой — от сердца к сердцу: мне петь, мне им и соболезновать».
...Вернулся с солдатчины отец — долго не протянул. Мать трех сирот к своим родителям отвезла, да сама — на завод, в город, на заработки. Тоже долго не протянула. У бабки какой достаток, разве что впроголодь сидеть. Спасибо, добрые люди научили — по дворам ходить да с песенкой милостыню просить. Одни подавали, разжалобившись на самых маленьких, другие — на серебряный голосок старшей. Бабка только слезами заходилась: где это видано, за кусок хлеба песни петь... Как-никак род был суровый — старообрядцы.
Однако песня помогла. То ли помещица, то ли чиновница песни Лидкины пожалела — пристроила всех троих по приютам. Лидке достался приют в Самаре. А там регент в церкви услышал, в хор церковный взял. Все лучше, чем другим, пришлось. Спевки чуть не каждый день, а спевки — все равно радость, хотя вколачивал учитель музыкальную науку, ни с летами питомцев, ни с их слабостями не считаясь. Да Лиде окрик не нужен был, все влет схватывала, быстро солисткой стала. Слушать сироту весь город съезжался. Одни просто хвалили, другие не забывали гривенник-другой на ириски дать. Всегда с подругами делилась, в чулок не прятала. Спустя полвека признавалась: «Нараспашку жила, — и, подумав: — как пела». Только рано повзрослела, знала, как с купцами говорить, что ответить. Не то чтобы гордая, а цену себе знала.
Работы не боялась: сама вызвалась в приюте лампы керосиновые чистить да заправлять. Работа «мазучая», зато в класс можно иной раз не пойти, попеть на свободе. За песню ее никогда не ругали, часто, напротив, просили: «Еще спой». Это верно, что учиться бы дальше надо. Какая там учеба — одно городское училище. И, верно, помогли бы, голосистую сироту не оставили бы — сама не захотела. Если уж точным быть, кроме песни, ничего в жизни не хотела. Так и в Саратовской консерватории года не продержалась. Поняла: другому учат — петь, не песни играть. С голосом что-то такое делали, что другим он становился, вроде непослушным. «Я ведь за славой не гналась, — скажет Лидия Андреевна в 1964 г.,— слава, она сама приходила. Мне бы петь по моему разумению. Со стороны смешно, наверно, а я как отпою концерт, будто живой водой умоюсь. Руки-ноги гудят, коленки подкашиваются, а на сердце — праздник и легкость такая, что хоть с ходу на другой концерт поезжай. Вот тут я пьяница: никогда песней вдосталь напиться не могла».
Артисты все стараются жизнь лесенкой выстроить: со ступеньки на ступеньку подниматься, чтоб площадки одна лучше другой становились, города — от окраины до Москвы. Русланова начинала в Ростове-на-Дону, туда, на стадион, и в последний год жизни вернулась. На машине ее два раза вокруг трибун обвозили, а стадион грохотал, успокоиться не мог. Многим ли такое счастье выпадало, ведь ей уже стукнуло семьдесят три. «Меня Бог помиловал, я его, грешница, об одном только и просила: голоса не отбирай, дай при песне помереть, из последних сил на сцену выползу, да и спою. Куда мне без них».
К эстраде можно относиться по-разному. Конечно, не симфонический концерт и не опера: для одних — удовольствие в свободную минуту, для других — развлечение, для третьих — вообще не искусство. Но, начиная с двадцатых годов, эстрада у нас значила совсем иное. В ней, в ее легкости, шутках, разнообразии жанров, относительно свободном конферансе жил тот глоток свободы, которого не оставалось в жизни. Концерты Руслановой давали надежду на то, что может быть жизнь для себя: без маршей и оглушительных лозунгов, со своим любимым, своим счастьем, своими радостями и бедами, которых никто не вынесет на всенародное обсуждение.
Хвалили ли ее в те давние годы? Только не начальство. Даже в сборнике памяти певицы, изданном в 1981 г., полно рассуждений о кантилене, постановке голоса, приемах, граничащих с «дурным вкусом», а уж в тридцатые годы от обвинений в «цыганщине» и «отходе от советской действительности» и отбиваться было бесполезно.
«Говорите, народная песня?» — Ветер тихо вздувает светлые занавески на даче в Баковке. — «Да ведь как раз народная-то и не нужна была. Тогда, в тридцатых, нужен был Хор Пятницкого. Не тот, который сам Пятницкий собрал, а новый, который «вдоль деревни, от избы до избы, зашагали торопливые столбы». Это как сельскохозяйственная выставка или физкультурные парады: «Наро-о-од! Стройся! На первый-второй, рассчитайсь!» Я ведь не случайно на настоящих костюмах стояла: вот, голубчики, глядите, деревня-то какая была, вот как жили! И любить народного певца не за кантилену любят — за чувство, за смысл. Помните тургеневского турка — Яшку?..»
В последние годы жизни на нее произвел особенное впечатление рассказ о Степаниде Солдатовой, знаменитой в пушкинские времена Стешке-цыганке. Имена же тех, которых считали ее — Руслановой — предшественницами — Плевицкой, Паниной, Вербицкой, — знала, но как-то не откликалась на них. Обходила молчанием. И справедливо: у них были свои особенности, сравниваться же с кем бы то ни было, в том числе и в свою пользу, не хотела: «Моя песня». Зато о Стешке рассказывала, даже в Свиблово съездила посмотреть, где Степанида всю Москву собирала. Один раз бросила: «Вот ее бы сыграла!» — «А у вас были возможности выступить на драматической сцене?» — «Были. Да не искала я их. Тут в чем загвоздка — драматический актер один быть не может, вместе со всеми и среди всех, а мне простор нужен. Да и чужих слов не люблю. Другое дело в песне. Там они в музыке. Я же каждый раз другая. Три раза в вечер концерт пою, три раза по-иному. Песня моя не поется — играется».
В Стешке все казалось родным. Росла в таборе-хоре. Осиротела рано. Ласки не видела. Зато за голос держали, кормили. Учителя нашла на стороне. От него много переняла. Тогда цыганки и все народные песни пели, и романсы, что только-только появляться начали. Пела необыкновенно. Один из современников так и написал, что при пении у нее «в горлышке будто колокольчики переливались». Пела на измор, себя не жалела. Да слаба грудью оказалась — чахотка тогда многих косила.
Знамя Победы над Рейхстагом. Май 1945 г.
А тут еще дочку прижила, любимому не сказалась, жизнь его ломать не захотела. И хоть в хоре, все равно в деньгах нуждалась и Оленьку свою растила, и учителя состарившегося и обнищавшего вместе со всей его семьей содержала. Многие поэты для Стеши писали: Жуковский, Вяземский, Пушкин очень ее любили. Владелец же Свиблова специально приглашал москвичей цыганку послушать.
Лидия Андреевна много раз повторяла, что если Бог голос отнимет, на сцене сказы сказывать станет, только бы от людей не уходить.
И пела она не «просто так». О пении своем говорить не любила, но однажды, между прочим, заметила: «Песня не сама играется — человек ее играет. Старый ли, молодой — всегда разный. Вот этого «своего» никак потерять нельзя. К чему, скажем, мне молодиться, кого-то привораживать? Смешно получится. Так я со своих лет и играю. Надо же, как любила — «по морозу босиком к милому ходила». И сладко, и смех берет, и такая тоска за сердце хватает: ничего не вернешь, больше не сходишь. Мне вот часто говорили, что с годами я вроде лучше пою. И лицом старуха, и голос свое отпел, а все равно лучше. Так это потому, что о жизни больше узнала, передумала, всей ее горечи испила...»
И о войне говорила не слишком охотно. Во фронтовую бригаду пошла сразу, после первых же выступлений решила, что останется около фронта до конца. Слово сдержала: до Берлина дошла со своими солдатиками, на ступенях рейхстага свои песни сыграла. С ног от усталости валилась: сорок лет, может, и не такие большие годы, а если изо дня в день сверх сил, так знать о себе ох как давали. Всем пела — и когда помногу собиралось бойцов, и одному раненому, кому жизни оставалось последние минуты. Солдаты «мамашей» звали. Артистка, а не обижалась, что старше своих лет становилась. Иной раз не верили, что она и есть та, «с пластинки». «Неказиста больно была», — смеялась Лидия Андреевна. «Песню играть — не красивой казаться надо, а родной, будто они сами про себя моим голосом поют».
«Вот сейчас словно бы и не понять, за что жизни свои положили: жили небогато, горя повидали без конца, знали, что и еще хлебнут, а все равно героями были. А вы никогда не задумывались, что лучше воюет не тот, кому есть что беречь, а у кого один крест на груди? Сколько ни ездила, уверилась: иначе не бывает. У того, что «с крестом», совестливости больше. Вот им-то песня и впрямь впрок шла, силы придавала. Они и благодарили по-особенному — бережно так, не просто ладошки отбивали. Чуть что не в землю кланялись. Сколько лет прошло, я все глаза их вижу — со всех сторон на меня смотрят: «Спой, Андреевна».
Война все в ее жизни переменила. На ней нашла и свою последнюю (а может, первую?) любовь. Позднюю. Непростую. Совсем как в песне, где любить и жалеть — одно. Обещала делить все радости и горести, и слово сдержала. Страшной ценой, а до конца сдержала. Горестей оказалось куда как много...
Георгиевский зал Московского Кремля. Празднование Дня Победы. Правительство в полном составе и немногие из тех, кто прошел фронтовыми дорогами. Бесконечные тосты в честь «великого вождя и учителя». Солдаты, полководцы — в стороне. Их терпят будто из снисхождения. Вскипела, да так, что удержать не смогли.
«На приеме в Кремле подошла к Сталину. Плюгавый стоит, рябой, ухмыляется. Что же, мол, Иосиф Виссарионович, все о вас да о вас. Ведь вот они воевали, они и побеждали. Показала на Жукова, на мужа, на других. С косиной глянул: «Язык у вас, Лидия Андреевна!» Отчество не по-нашему выговаривает: «е» тянет. Дома муж: «Что ты наделала — под обух нас всех подвела». Через неделю арестовали. Меня сам Берия допрашивал, как я, мол, за мужем государственную измену замечала. Серов, его заместитель, особенно трудился. Просто все объяснял: скажешь, что надо, — надевай концертное платье, езжай на концерт, только ты нас и видела; не подпишешь — сама себя вини. Сказала коротко: «Не дождешься! Зато я дождусь, проклятое семя, как тебя на веревке вздергивать будут. Русская я баба, терпеливая, дождусь». Дождалась. Сама на суде была. Сама после приговора подошла — охрана остановить не успела: «Что, голубчики, есть правда?»
Танкисты в поверженном Берлине. Май 1945 г.
Годы во владимирской тюрьме жизнью показались. Только не тюрьма была страшней всего — слухи. Госбезопасность распустила, искусствоведы поддержали: за то посадили, что русской живописью спекулировала, иностранцам за валюту сбывала. Все сразу забылось: и военные годы, и успех, и любовь зрителей. Искусствоведы с особенным удовольствием свидетельствовали, что конфискованные картины хранятся в Третьяковской галерее и никогда не вернутся к былой владелице, — следствие все досконально выяснило.
Живописью русской и в самом деле увлекалась. И подсказал, и научил разбираться в ней Михаил Гаркави, один из любимейших конферансье предвоенных лет. Все-таки преувеличением было бы сказать, что знала манеру отдельных художников. Рассказ о том, как разоблачила Владимира Хенкина, приобретшего портрет И.А. Крылова кисти Тропинина, узнав в изображенном Михаила Семеновича Щепкина, не слишком убедителен, как и сомнения по поводу авторства. В определенном смысле именно Тропинин оказался тем художником, которому стали приписывать немыслимое множество работ безо всяких на то достаточных оснований. Верно другое: хорошо отличала русскую школу от любой западноевропейской, обладала чутьем на подделки и никогда не отказывалась от лишней консультации у знатоков. Сама признавалась, что никогда не видела в картине материальную ценность, способ вложения денег — только радость общения с ней.
«Картин не продавала — рука бы не поднялась. Никому и никогда! О них во Владимире думала: что с ними сталось, увижу ли когда?» Увидела. Все конфискованное собрание было с соответствующими извинениями возвращено владелице. Остался только слух: его никто публично не опроверг. Деготь с ворот руслановского дома никто соскребать не стал. У нас такого нет в заводе. После реабилитации увлеклась другим — мебелью. И в ней разбиралась блестяще. Собрала редчайшую коллекцию. Искала, где могла. Денег не жалела. А новая коллекция невольно опровергла старую клевету: когда пришло время расстаться с дачей в Баковке, Русланова продала ее вместе со всей коллекцией. «Чего уж там душу рвать: было — нету, и весь сказ». Превосходные образцы золоченой мебели XVIII в. так и остались в чердачном помещении. Набивать ими комнаты Лидия Андреевна не хотела: как художник думала об интерьере.
С Баковкой вообще непросто было. Лидия Андреевна начала строиться сразу по возвращении из тюрьмы. Ради мужа. «Понимаете, в первый день, что оказалась в Москве, на своей квартире, увидела в окно своего генерала Крюкова. Спина согнутая. Старая. Плечи остренькие. Все кругом спешат, толкают. А он, генерал армии, забитый такой, к метро пробирается. Зашлась вся, жива не буду — будешь ты, Крюков, на машине ездить, будешь на даче жить, какой никто не видел, и никто тебя не толкнет! Ни о чем никого не попрошу, все своими руками сделаю, сама!»
Сделала. На окраине подмосковной Баковки, рядом с Переделкиным. В поле. Каменный дом с колоннами, флигелями, службами. Терраса к пруду. Гараж на две машины. Без сада. Зато внутри, как в ампирном доме, — центральный зал в шелковых маркизах. Старая мебель. «Какое там золотишко, камешки. Мебель — вот это красиво, дух человеческий. Живой. Теплый. Смотришь и себя уважать начинаешь — вон оно что было-то, за спиной-то. Хорошо!»
В шестидесятых годах — кругом зашторенные окна. Пустота. «После мужа раза два за год заезжаю. Никогда не знала, что здесь делать. Вот работать на все это интересно было — в азарт вошла. За вечер два концертных костюма колом от пота становились. Кажется, всю страну, весь Север объездила. Смысл был. А без Крюкова — что уж».
Разговор за чаем. «Все с человека начинается: подлец или честный, шкура или бессребреник. По моему разумению, все просто: нельзя приказать, как песню сыграть, как нельзя приказать из своей шкуры вылезти. Песня ли, картина — это нутро наше, правда наша. Народу-то мы только правдой своей и нужны. Притворишься, солжешь — и нету песни, ничего нету. А им все командовать нами надо, вот искусства-то все меньше и меньше. Волны были когда-то большие, привольные, а теперь пена одна на ветру сохнет».
Потом была болезнь. Долгая. Выматывающая. На людях Лидия Андреевна по-прежнему держалась. За собой следила, чтобы улыбаться, хоть редко, да пошутить. Круги под глазами иссиня-черными становились, лицо темнело, а глаза все светились неизбывным желанием сыграть песню. Сыграла на ростовском стадионе, незадолго до конца. Сжалилась судьба-судьбинушка, как пела в одной из песен, приветила великой радостью. А звания, газетная слава — они были не для нее, слишком честной, слишком гордой, никому, кроме слушателей, за всю свою долгую жизнь не поклонившейся.