ПРАВДА МОСКОВСКОГО СОЛОВЬЯ

Иногда в музыке нравится что-то совсем неуловимое и не поддающееся критическому анализу. Я не могу без слез слышать «Соловья» Алябьева.

П. И. Чайковский, 1877


«Об Алябьеве замечаний писать не имею времени — извините». Желание М.П. Погодина почтить в «Москвитянине» память только что ушедшего из жизни композитора А.Н. Верстовский не собирался удовлетворить. Былая дружба с покойным? Совместные сочинения? Тянувшаяся через всю жизнь переписка? Но управляющий Конторой московских императорских театров за годы выполнения высоких обязанностей не запятнал себя поддержкой ссыльного товарища, ни в чем не посодействовал появлению в репертуаре его произведений.

Погодин нашел другого автора? Тем лучше. «Статья об Алябьеве прекрасна — но в ней нет ничего из его музыкальных произведений!.. Алябьев, сколько известно, был сослан за карточную игру и смерть Времева».

Несколько строк — и целая эпопея человеческих отношений. Верстовский не колебался назвать причины наказания. Судите сами — карточная игра! И даже не ошибся в имени человека, с которым был связан перелом алябьевской судьбы. Тени давних дней — как бы ни отнесся к ним издатель, некролог в «Москвитянине» не появился.

Уж если сам Верстовский!.. Немногочисленным биографам композитора вступать в спор не приходилось, и это при том, что двух сколько-нибудь совпадавших изложений «дела» не существовало. Противоречия громоздились одно на другое, множились, обрастали новыми подробностями тем легче, что за ними не стояло документальных подтверждений. Неизменной оставалась схема: гусарская среда — лихие нравы — ссора за карточным столом — смерть одного из картежников.

Между тем документы, которые позволили бы выяснить подлинный смысл случившегося, существовали, и притом во множестве. Исторический архив Московской области — фонды I отделения Московской палаты гражданского и уголовного суда и московского военного генерал-губернатора. Исторический архив Москвы — фонд III отделения. Государственный исторический архив в Санкт-Петербурге — фонд гражданских и духовных дел Государственного совета. Но даже будучи обнаружены исследователями, они не привели к окончательному и обоснованному в каждой своей части выводу: виновен — не виновен. Наконец, если виновен, то в чем. А если невиновен, так что же позволило обвинению продержаться вплоть до наших дней?


* * *

Товарищи на ратном поле,

Среди врагов, в чужих краях

Встречать уже не будем боле

Мы смерть столь славную в боях.

«Прощание гусара». Музыка А.А. Алябьева, стихи Н. Оржицкого


Речи не было — он не собирался оставлять военную службу. Чины, награды, благоволение начальства — их было мало, но они его и не занимали. На исходе четвертого десятка лет твердо знал: лучшие десять с лишним прошли в полку. Служба не мешала единственному увлечению — музыке. Высочайшее повеление об отставке стало тем большей неожиданностью, что, как оказалось, было предрешено до ухода в обычный отпуск. О состоявшемся увольнении не знал даже командир полка, адъютантом которого он состоял.

События разворачивались как пущенная вспять кинолента. 26 ноября 1823 г. отъезд в месячный отпуск, предоставленный полковым командиром. 25 ноября приказ главнокомандующего I армии о четырехмесячном отпуске, поступивший уже после отъезда. 13 ноября высочайший указ об увольнении, опубликованный с опозданием в две недели. Полный пансион, очередной чин — возврата для подполковника Александра Алябьева не оставалось. Причина выглядела вполне достойно — «за ранами». Только ран не было. Единственная за годы сражений пуля, тронувшая руку, не вывела из строя, не заставила написать о себе родным.

В одном приказе с Алябьевым стояло имя уволенного «за болезнями» его ближайшего друга генерал-майора Дениса Васильевича Давыдова.

Алябьев смеялся, что не умел ладить с Петербургом. Другое дело — Москва. Правда, и в ней многое изменилось. Не стало матери и отца. Вместо родного гнезда на Козихе наемный дом в Леонтьевском переулке. Вместе со старшей сестрой Катей. И с майором Давыдовым. Случайное знакомство военных лет, перешедшее в близкую дружбу.



Г. Делабарт. Вид на Москву с балкона Кремлевского дворца в сторону Москворецкого моста. 1797 г. Фрагмент


Театр становится главным — из увлечения профессией. Об алябьевской музыке хлопотали прославленные бенефицианты и дирижеры, устроители концертов и приезжие знаменитости. Ему и раньше не отказывали в признании, теперь его имя не сходило с афиш.

Репетиции. Оркестровые. Вокальные. Спектакли. Премьеры. Застать его дома почти невозможно. Даже работать подчас приходилось на стороне — в Леонтьевском так и не успел обзавестись хорошим инструментом. В ходе следствия слуги подтвердят — какие там гости! Ни шумных приемов, ни полуночных застолий.

Разобраться в «деле»... Очевидцы не оставили воспоминаний. Зато существовало свидетельство не менее достоверное, подтвержденное перекрестными допросами и очными ставками, — разросшееся до сотен листов дело под № 153 «Экстракт к делу Алябьева с протчими».

24 февраля 1825 г. За столом в доме на Леонтьевском Алябьев, Давыдов, их давний знакомый, приехавший по делам в Москву Времев. И Калугин, сосед Времева по воронежскому поместью и спутник по московской поездке. Из докладной записки Бенкендорфа Николаю I: «Калугин, оставленный по суду в подозрении за лихоимство в повальном обыске, оглашенный любодеем и бежавший дважды из-под караула». Это его прошлое в 28 лет от роду, нисколько не смутившее Времева. У них общие дела, общие денежные предприятия.

К концу обеда приедут Н.А. Шатилов, муж сестры Алябьева Варвары Александровны, и И.А. Глебов — майор в отставке, только что приехал в старую столицу, впервые оказался в доме.

Разговоры. Воспоминания. Непременная музыка — хозяину редко доводилось так много играть и петь. И все же гости разошлись задолго до полуночи. Первым Глебов, за ним Времев и Калугин, последним заходивший поклониться Катерине Александровне Шатилов. Она жила своей жизнью и к гостям брата не выходила.

Версий последующих событий, как и самого вечера, позднее сложится множество. Собравший все возможные варианты Бенкендорф не сомневался: вернувшись от Алябьева, Времев спокойно лег спать. Наутро им был задуман сложный и непонятный финт. Времев выезжает из Москвы, но на первой же почтовой станции, в Чертанове, устраивается на ночлег. На следующий день он возвращается в город, где его, оказывается, ждет множество дел. И только такие мастера сыска, как знаменитый Яковлев, могли во всех подробностях их восстановить.

Итак, оформил доверенность и дал заемное письмо другому своему соседу по имению и ближайшему приятелю Калугина Антонову. Купил в рядах и отправил вперед в Воронеж повозку. Объехал несколько домов с прощальными визитами. Записался в книге отъезжающих у полицейского офицера. Выкупил заложенные часы. После всех хлопот вернулся в Чертаново и долго растирался на ночь мазями, жалуясь на ломоту и стеснение в груди. Из донесения того же сыщика Яковлева следовало, что 27 февраля он «рано разбудил человека Андрея проводить себя на двор для телесной нужды, куда и пошли; а как он стал испражняться и в виду того человека упал и умер». На постоялом дворе остался один Калугин.

Дальше все пошло установленным порядком. Полицейский протокол. Вскрытие. Заключение уездного лекаря Корецкого: смерть произошла «от сильного апоплексического удара, коему споспешествовали сырое тела его сложение, преклонные лета и какое-нибудь сильное волнение». Мысль о сильном волнении вряд ли сама пришла в голову лекарю. Калугин должен был при всех обстоятельствах позаботиться о собственной безопасности.

Единственный свидетель! 28 февраля ему придется давать Земскому суду показания об обстоятельствах смерти. Никаких особых обстоятельств приведено не было. Конечно, никакого насилия. Никакой карточной игры. Слова Калугина во всех мелочах совпали с рассказом времевского человека Андрея. Сомнений в естественности наступившей смерти не возникало. Но — Калугин должен был дать подписку о невыезде: оставались невыясненными некоторые имущественные вопросы. Количество денег, найденных у покойного, не совпадало с тем, которым Времев должен был располагать. Разница составляла не менее 1600 рублей.


* * *

И вовеки надо мною

Не сольется, как поднесь,

Небо светлое с землею...

Там не будет вечно здесь.

«Воспоминание».

Музыка А.А. Алябьева, стихи В.А. Жуковского


Недостающие деньги помешать погребению, само собой разумеется, не могли. 3 марта в Симоновом монастыре тело Тимофея Времева было предано земле. 5 марта С.А. Калугин подал записку в канцелярию военного генерал-губернатора. В записке участники обеда у Алябьева Шатилов, Давыдов и Глебов обвинялись вместе с хозяином в крупной и непорядочной игре и драке, приведшей к смерти обыгранного ими на сто тысяч рублей и отказавшегося расплачиваться Времева.

Подробности? Казалось, чего проще. Государственный исторический архив Московской области, фонд Московского военного генерал-губернатора, опись 4, связка 449 и под № 2602 «Дело о произведении следствия о внезапной смерти коллежского советника Времева». Только записки Калугина в нем не было. Ее не существовало нигде. Сохранились свидетельства, что она не имела ни числа, ни подписи доносителя. И что в скором времени была изъята из дела, которое — будучи раз начато — продолжалось без нее.

Объяснения Калугина по поводу исчезнувших времевских денег носили достаточно невразумительный характер. Калугин не мог отрицать, что они так или иначе связаны с ним. Часть была якобы передана самим Времевым Антонову, другую, по его поручению, передал тому же Антонову Калугин. Круг замкнулся. Доноситель и единственный свидетель в одном лице поддержали друг друга. Впрочем, не только в этом.

Утверждения Калугина целиком опирались на свидетельства одного Антонова. Другое доказательство — письмо Времева Антонову с фразой о «великой неприятности», случившейся «вчерашним днем». Правда, «неприятность» не была раскрыта. Правда и то, что «вчерашний день» приходился на 25-е: на письме стояли даты, проставленные рукой отправителя и получателя, — 26 февраля.

Много сложнее обстояло дело с почерком. Времевское письмо — Калугин принужден признаться — было написано «под диктовку» им самим. Времев ограничился тем, что его подписал. Но в «Деле о скоропостижной смерти коллежского советника Времева» под № 206 первой описи фонда Государственного совета по департаменту гражданских и духовных дел на листе 98-м безоговорочно утверждается несходство подписи в письме с подлинной рукой Времева. Варвара Александровна Шатилова-Алябьева была права: «Подпись руки Времева, сличенная в Правительствующем Сенате с прочими его письмами, оказалась несходной. На таковом подозрительном акте сооружено обвинение четырех семейств единственно в том намерении, чтобы прикрыть неосновательные донесения начальников губернии».

Оснований для возбуждения дела по меньшей мере недостаточно. И тем не менее события начинают развиваться с ошеломляющей стремительностью. Через четыре дня после подачи записки Калугин дает объяснения гражданскому губернатору Г.М. Безобразову. Еще день, и 11 марта обер-полицмейстер Шульгин 1-й обратится к московскому митрополиту Филарету за разрешением на эксгумацию тела, и властный, суровый Филарет незамедлительно просимое разрешение дает. Почему?

Теперь Шульгин 1-й свободен в своих действиях. У Алябьева, Шатилова, Давыдова и Глебова отбирается подписка о невыезде. 14 марта происходит эксгумация, превращаемая с ведома и по желанию полиции во всенародное зрелище. Первый и единственный раз в истории Москвы! Главный помощник Шульгина 1-го, не уступающий ему в ретивости и службистском рвении полицмейстер А.П. Ровинский приглашает — иного определения не найти — присутствовать всех желающих. Вскрытие будет происходить среди бела дня в самом Симоновом монастыре — оговоренное Филаретом или подсказанное ему условие — при гостеприимно распахнутых воротах.

«Не сотни, может быть, тысячи, — напишет под свежим впечатлением случившегося Екатерина Александровна Алябьева, — были зрителями сего необыкновенного, ужасного и жалостного зрелища, разнесшегося тотчас по стогнам столицы с ожидаемою баснею». Именно ожидаемою.

Меры предосторожности были предусмотрены. Производившего вскрытие прозектора не привели, как того требовала юридическая процедура, к присяге, и главное — ему не дали подписать протокол. Ото всего можно было отказаться, все поставить под сомнение. Листы 13-й и 14-й дела № 45 за 1826 г. «О лицах, прикосновенных к делу об обыгрании в карты и убиении коллежского советника Времева», хранящегося в фонде III Отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии, сохранили все отдававшиеся распоряжения. Путь для слухов и сплетен свободен. Доброе имя Алябьева, заслуги боевого офицера, слава любимого композитора окажутся под ударом много раньше, чем события примут роковой оборот.

14 марта — эксгумация тела Времева. 17 марта — первый допрос Алябьева. 18 марта — выделена стража для домашнего ареста обвиняемых и арестованы все слуги не только самого Алябьева, но и его сестры Екатерины Александровны. 19 марта — арест Калугина, которого помещают в съезжий дом. И это самое непонятное.

Доносчик благонамеренный и верноподданный на одном полозу с предполагаемыми преступниками! Потому ли, что обер-полицмейстеру его роль не представляется однозначной, потому ли, что пребывание в съезжем доме способно оградить былого стряпчего от нежелательных встреч и воздействий, — слишком легко начинает он противоречить самому себе. А Калугин нужен. Время покажет — очень нужен. В конце концов, только благодаря ему генерал-губернатор Д.В. Голицын будет иметь основание обратиться с докладной запиской о произошедшем в старой столице неслыханном злодеянии. Подобно обер-полицмейстеру, князь не собирался терять ни одного дня.


* * *

В Москве составилось общество богатых игроков под председательством славного Чекалинского, проведшего век свой за картами и нажившего некогда миллионы, выигрывая векселями и проигрывая чистые деньги.

А.С. Пушкин. «Пиковая дама»


Докладная записка государю кипела благородным негодованием: в Москве обнаружилось «Игрецкое общество»! Пусть недавно возникшее — Голицын называл временем его образования январь 1825 г., но уже заявившее о себе тягчайшими преступлениями. К убийству присоединялось еще и ограбление — шулерство. Имена участников — Шатилов, Алябьев, Давыдов и Равич, «бывший под именем полковника Глебова» и являвшийся руководителем. И это при том, что по сведениям, доставленным сыщиком Яковлевым, никогда до 24 февраля 1825 г. карточной игры в доме Алябьева не бывало, а знакомство композитора с Равичем носило поверхностный характер.

Что же имел в виду Голицын? Борьбу с картами? Но они бытовали повсюду. Если речь шла о высоких ставках и значительных проигрышах, то они постоянно касались Пушкина. Друзьям хорошо знакома эта слабость, и они только подшучивают над нею. Тот же генерал-губернатор и обер-полицмейстер спокойно мирятся с существованием откровенных игорных домов бок о бок с учреждениями, казалось бы, обязанными бороться с ними. Если на Большой Дмитровке, 15 в принадлежащем генерал-губернатору доме располагалась квартира обер-полицмейстера, то в дом № 9 съезжалась ежевечерне вся карточная Москва к В.С. Огон-Довгановскому. Скромный помещик Серпуховского уезда был профессиональным игроком и стал прообразом Чекалинского в «Пиковой даме». Переписка Пушкина с П.А. Вяземским полна упоминаний о денежных обязательствах Довгановскому.

Голицын явно запутывается в своем донесении. Уже в июле 1825 г. ему приходится признаться, что с Равичем произошла обыкновенная ошибка: в алябьевском доме находился самый настоящий Глебов. Не полковник — майор. Участник Отечественной войны, побывавший в пятидесяти сражениях. И тем не менее извинений в адрес К.Е. Равича не последовало. Равича будут изводить допросами все время следствия по делу Времева. Его заключат в тюрьму, как только дело будет завершено. Конкретных обвинений предъявить не удалось, зато осталось «подозрение» неизвестно в чем и неизвестно на каком основании. Но этого оказалось достаточным, чтобы семь лет продержать «подозреваемого» в московской тюрьме и затем сослать в Сибирь.

Равич слишком хорошо понимал, как бесполезно доказывать свою невиновность относительно никак не сформулированной вины. В письме Бенкендорфу через несколько лет тюремного заключения он напишет: «Генерал-губренатору оставалось или сознаться в неправильном донесении своем, что вероятно было несовместимо с честолюбием его сиятельства, или для прикрытия горькой для него истины примешать меня к делу Времева, дабы тем поддержать свое донесение, каковое последнее средство и избрано им было».

Судьба Равича целиком в руках Голицына — это знают окружающие, и потому именно к нему обратится спустя тринадцать лет московский комендант генерал-лейтенант К.Г. Стааль: если бы князь проявил истинное милосердие и попросил императора за ссыльного. Голицын отвечает категорическим отказом. Довод главнокомандующего предельно прост: он, «сделавшись однажды преследователем человека — не может уже за него быть ходатаем». Именно преследователем — не блюстителем закона. Но в том, что Голицын не пожелал изменить взятой на себя роли, имела значение и позиция Равича. Его чувство собственного достоинства и независимость, сохранявшиеся даже в письме Бенкендорфу. Годы тюрьмы не повлияли на «строптивый» его характер. Для московского главнокомандующего здесь оживали отзвуки гусарства, одинаково ненавистного ему и императору — каждому, будь то Александр I или Николай I.

Докладная записка об «Игрецком обществе» оказалась как нельзя более своевременной. 5 апреля 1825 г. Аракчеев по личному указанию императора направил ее Управляющему Министерством внутренних дел для представления ни много, ни мало — в Кабинет министров. Последовавшее решение Кабинета предписывало подвергнуть всех обвиняемых по делу Времева аресту и по окончании следствия предать суду. Решение скреплялось резолюцией самого Николая I.


* * *

...Около трех лет я содержался под арестом в полицейском доме в самой сырой комнате, что самое много способствовало к разрушению здоровья, в особенности же глаз моих, уже от природы весьма слабых.

А. А. Алябьев. 1831


Резолюция императора не оставляла никакой надежды на снисходительность и простую объективность: «Дабы строгое внимание было обращено на сие гнусное происшествие для открытия виновных и должного примера над оными, как над бессовестными игроками». Ложь генерал-губернатора вызывала к жизни волевое решение, которое оставалось без рассуждений принять к исполнению. Александр требовал «должного примера» — этот пример следовало явить. Знаменательным было то, что времени на рассмотрение голицынского доклада у императора чудом хватило даже во время пребывания в Варшаве.

Предназначенное ему предостережение Комитет министров не замедлил подтвердить своей властью, обезопасив себя от возможных неожиданностей (кто знает, как повернется следствие!) со стороны будущих судей: «Употребить деятельнейшие меры к скорейшему окончанию следствия; по поступлении же дела в судебные места решить во всех инстанциях без очереди и немедленно и о приговоре, каковой по оному окончательно последует, не приводя в исполнение, представить Комитету».

Иными словами, заранее высказанное недоверие суду, несмотря на все слишком явственные предостережения.

А может быть, необходимость в нем действительно существовала? И борьба за любимого композитора в самом деле велась? Всего два факта. Резолюция Александра I была наложена 1 мая. Комитет министров подтвердил ее только двадцать шестого. Почти месяц — слишком большой срок для дела, вызывавшего императорский гнев. Но гораздо более удивителен другой временной разрыв. Предварительное постановление Комитета министров от 21 апреля было сообщено в Москву отношением управляющего Министерством внутренних дел лишь 9 июля. Два с половиной месяца! Не жила ли у высоких чиновников мысль о возможной перемене настроения императора?

Наконец 7 сентября Московская Уголовная палата получит из Сената указание ускорить рассмотрение дела и — очередное предупреждение! — сообщить о приговоре, не приводя его в исполнение. Уже четыре месяца со дня императорского и притом совершенно категорического приказа. И это несмотря на результаты эксгумации. Не имевший правовой силы, не подписанный, протокол вскрытия утверждал смерть Времева от жесточайших, вызвавших разрывы внутренних органов побоев. К протоколу были добавлены показания «свидетелей», одобренные Шульгиным 1-м и Ровинским.

Свидетели — слуги Алябьева. Их арестовывают и вопреки закону подвергают не допросам — ответы не удовлетворяли полицию, — но «увещеваниям». Очевидцы с отвращением и ужасом вспоминали, какими звуками и воплями сопровождались подобные процедуры. Тем не менее только приставу Тверской части удается похвастать необходимыми результатами: вверенный его умению и опыту слуга Алябьева «по сильному убеждению его сознался». Результат — трое из двенадцати крепостных не выдержали и изменили первоначальные показания: «человек», оказавшийся в Тверской части, его родной и двоюродный братья. Девятеро остальных до конца будут утверждать: ни карточной игры, ни драки, ни ссоры в доме Алябьева не было. Несмотря на три месяца заключения, они не согласились, по выражению документа, «показать сходно с доносчиками».

Показания слуг полностью подтверждали свидетельства участников обеда. За все время следствия и до конца своей жизни ни один из них не признал предъявленных ему обвинений. Алябьев, Шатилов, Глебов, Давыдов единодушно отрицали самый факт карточной игры. К концу третьего месяца дальнейшие «увещевания» алябьевских людей были признаны бесполезными. Их отпустили к старшему брату композитора, чтобы отстранить вообще от участия в процессе. Что же касается «сознавшихся», лист 87-й «Дела о скоропостижной смерти коллежского советника Времева» из архива Департамента гражданских и духовных дел Государственного совета за № 206 свидетельствует— они не были допущены до очной ставки с Алябьевым. Следствие в установлении правды не нуждалось.

11 июля Голицын направил законченное следствием дело в Управу благочиния «на законное рассмотрение». Через три дня оно было передано в I департамент Московского Надворного суда, который получил право «сделать немедленное заключение о взятии мер к содержанию, где следует, под арестом подсудимых, дабы полиция более не отягощалась командированием в квартиры их полицейских чиновников и команды». Дело к производству принял судья Иван Иванович Пущин.

На следующий же день после передачи ему дела Пущин отдает распоряжение доставить — «для подтверждения данных при следствии показаний» — 17 числа Алябьева, Шатилова, Глебова, 20-го — Давыдова и Калугина. Участники обеда свои первоначальные показания полностью подтвердили. Более того — они внесли ходатайство о пересмотре результатов эксгумации. Окончательное заключение должен был дать медицинский факультет Московского университета.

Конечно, ни о каком очередном вскрытии не могло быть и речи. В руках экспертов решение лекаря Корецкого, составленное непосредственно после смерти Времева, и неоформленный протокол из Симонова монастыря, который мог быть составлен и неумело, и нарочито. Обычно привлекаемые к полицейским экспертизам университетские медики не испытывают колебаний — они на стороне полиции. Но неожиданное осложнение — резкий протест доктора медицины Ф.А. Гильдебрандта, единственного узкого специалиста в области патологоанатомии. Гильдебрандт обвиняет своих сослуживцев в профессионально неграмотном толковании отмеченных протоколом явлений. Для него очевидно: смерть носила естественный характер и никаким насилием вызвана не была. Его выводы получают полную поддержку декана факультета, знаменитого и необычайно популярного в Москве доктора С.Я. Мудрова.

Мудров полностью присоединится к выводам Гильдебрандта. Смысл заключения обоих специалистов — все признаки, обнаруженные при эксгумации, связаны с ускоренным влажностью могилы процессом разложения. Если бы описанные повреждения были нанесены при жизни Времева, они стали бы источником сильнейших страданий и немедленной смерти. Справедливость доводов убедит даже Бенкендорфа, который напишет через несколько лет Николаю I: «Если бы разрыв селезенки случился у него от понесенных им 24 февраля у Алябьева побоев, он не мог бы жить после сего три дня, по крайней мере, без жестокой боли». В действительности же Времев ни на какую боль «никому не жаловался, но, по-видимому, был здоров».

26 июля 1825 г., через неделю после допроса Алябьева и Шатилова, И.И. Пущин напишет брату Михаилу: «Теперь у меня чрезвычайно трудное дело на руках. Вяземский знает его — дело о смерти Времева. Трудно и мудрено судить, всячески стараюсь как можно скорее и умнее кончить, тогда буду спокойнее...» «Скорее и умнее» можно было бы счесть просто неудачным выражением. О скорейшем завершении хлопотал Голицын и его требовал Александр I. «Умнее» не составляет синонима «справедливее» и говорит скорее о неких независимых от справедливости условиях, которым судья должен был удовлетворить.

Одним из первых действий судьи оказывается незамедлительно удовлетворенное ходатайство перед генерал-губернатором об освобождении Калугина. 4 августа доносчик оказался на свободе. По прошествии трех недель Пущин снова обращается к Голицыну, на этот раз за разрешением Калугину вообще уехать в свое воронежское поместье, поскольку жизнь в Москве ему не по средствам. Отказ благоволившего Пущину Голицына мотивировался единственно необходимостью скорейшего решения дела. Другой вопрос, что всякое полицейское наблюдение за доносчиком было снято, а разговор о противоречивых показаниях и заведомой лжи прекращен. Калугину оставалось ждать суда в сознании полной своей правоты как главного и единственного свидетеля обвинения. 23 октября 1825 г. на совместном заседании I департамента Московского уголовного суда и I департамента Земского суда Алябьев, Шатилов, Глебов и Давыдов были оправданы. Вопрос об убийстве из дела раз и навсегда исключен. Зато Калугина «за его разнообразные показания и за скрытие перед Земским судом своих изветов» решено «выдержать в смирительном доме с подтверждением впредь быть осмотрительнее». Ложность доноса была очевидной, доносчик понес соответствующее наказание.



И.И. Пущин. Рис. Н. Бестужева. 1837 г.


Решение суда могло быть единогласным — если бы не судья И.И. Пущин, будущий декабрист. Он не согласился с оправдательным приговором и заявил о внесении протеста. 29 октября дело было представлено им на ревизию в I департамент Уголовной палаты московского суда. Настолько благоприятного оборота дела не ждали ни при дворе, ни в Министерстве внутренних дел. Протест судьи избавлял их от прямого вмешательства — теперь суровость окончательного приговора была предрешена.

Но ведь вопрос убийства для Пущина также отпал — он не мог не посчитаться с мнением и серьезностью доводов специалистов. Оставалась карточная игра и пресловутая драка, на которых продолжал настаивать один Калугин. Единственный пытавшийся поддержать его человек Времева Андрей Иванов, который якобы слышал из-за закрытых дверей стоны и крики своего господина, был разоблачен остальной прислугой: все время обеда его видели спящим в передней...

В калугинской версии обед сменился карточной игрой. Банкометом стал Глебов. Он же выиграл у Времева сто тысяч рублей, которые тот отказался признать. За обвинением в нечестной игре последовали пощечины. Глебов уехал, якобы потребовав от хозяина урегулировать вопрос выплаты долга. За ним пришлось спасаться бегством Времеву. При этом Калугин признавал, что никакого способного нанести телесные повреждения предмета в руках Алябьева не было. «Экстракт к делу Алябьева с протчими» Московской палаты гражданского и уголовного суда на 247 листе сохранил его показания.

Тем не менее приведенных обстоятельств, с точки зрения Пущина, достаточно, чтобы требовать для Алябьева, Шатилова, Глебова и Давыдова одинакового наказания — лишения чинов, орденов, дворянства с последующим зачислением в солдаты. Если же по ранениям или по возрасту былые участники Отечественной войны 1812 г. для военной службы не годились, ее следовало заменить пожизненным поселением в Сибири. Калугина Пущин считал необходимым освободить, сочтя за достаточную меру наказания срок предварительного заключения во время следствия и суда.

Расхождение с мнением основного состава суда было принципиальным. Оставалось ждать мнения III Отделения, которое предстояло сформулировать кассационной инстанции.


* * *

Видаешь ли Алябьева? Что с ним? Напиши мне непременно. Поклонись ему от меня, и попроси у него, чтобы он прислал мне мои ноты.

В.Ф. Одоевский - А.Н. Верстовскому. 11 декабря 1826


Итак, началом всему стал донос Калугина. Точнее — страх, родившийся у бывшего стряпчего: с его прошлым ему не приходилось рассчитывать на доверие или снисходительность полицейских властей. Он понимал, что опоздал с запиской, что против него были его собственные предварительные показания в Земском суде, введение в заблуждение властей, лжесвидетельство — настоящие преступления перед лицом закона, которые могли грозить слишком серьезными последствиями. И если он решался так легко ими пренебречь, то не потому ли, что приобрел неожиданную и очень весомую поддержку? Риск оборачивался в таком случае сознанием безнаказанности. Записку можно было не подписывать, числа не надо было проставлять — в зависимости от обстоятельств оно могло изменяться. Остававшийся в тени, но несомненно существовавший покровитель Калугина имел в виду возбуждение преследования против вполне конкретного лица.

Несмотря на присутствие на алябьевском обеде нескольких человек, несмотря на то, что банкометом, но и лицом, выигравшим огромную сумму, был Глебов, несмотря на то, что даже в изложении Калугина игра ничего не принесла Алябьеву, мнимое убийство связывалось только с ним одним. Но и после того, как обвинение в убийстве было снято, смягчение наказания допускалось в отношении всех, кроме него. А великолепно отлаженная полицейская машина продолжала производить и поддерживать самые нелепые слухи, от которых Алябьеву не удастся уйти до конца своих дней.

Небольшая подробность: записку принимает у Калугина чиновник особых поручений Ф.М. Тургенев, а составляет по ней донесение Д.В. Голицыну его адъютант П.П. Новосильцев. Таков порядок? Ничего подобного. Сообщение Новосильцева носит по существу частный характер. Он всегда в курсе всех поступков, но и настроений князя, умеет их угадать, а то и подсказать.

А если все-таки предположить вмешательство с его помощью III Отделения? Дело Алябьева в подведомственных шефу жандармов фондах, конечно же, существовало — «О лицах, прикосновенных к делу об обыгрании в Москве в карты и убиении коллежского советника Времева» под № 45 первой описи за 1826 г. Обстоятельства составления новосильцевского донесения — именно его! — подробно зафиксированы. Бенкендорфу понятны все внутренние пружины дела, в том числе и порожденные личными конфликтами нарушения закона.

«Самое начало оного, по мнению публики, — напишет он, — послужило к сугубому вреду прикосновенных к оному лицам по существу существовавшей будто бы в то время ссоры между губернатором Безобразовым и бывшим обер-полицмейстером Шульгиным, который после следствия, произведенного губернатором на месте, где Времев умер, разнес слух, как говорят, по личности к одному из прикосновенных, о насильственной смерти Времева, и приступил к преследованию дела в Москве».

Начальник III Отделения не захотел упоминать ни в какой связи имени Д.В. Голицына. Между тем настоящий конфликт существовал именно между генерал-губернатором и Шульгиным 1-м. Вне зависимости от многих других соображений, Голицын имел в виду скомпрометировать деятельность обер-полицмейстера, от которого давно и безуспешно пытался избавиться. Преждевременные похороны воронежского помещика на основании неверного медицинского заключения давали слишком серьезные преимущества в борьбе с Шульгиным 1-м. В сложившейся ситуации обер-полицмейстеру не приходилось возражать, но нарочитым рвением попытаться прикрыть явное упущение по службе. Как-никак к разрешению на похороны Голицын никакого отношения не имел.

И в то же время князь уверен, что император не отнесется снисходительно именно к Алябьеву. Всего три года назад Алябьев по его личному приказу был посажен на гауптвахту в Петропавловской крепости за то, что осмелился явиться в театр в партикулярном платье. Неуважение к мундиру! Царский гнев не знал границ. В крепости оказался даже сосед Алябьева по театру, отказавшийся назвать его имя. Но при этом в материалах гауптвахты причина ареста Алябьева не проставлена. Отмечено, что просидел он в крепости месяц, «а за что именно, неизвестно».

Наверно, самым сложным для Голицына после доклада императору стало столкновение с расположенными к храбрейшему офицеру и любимому композитору москвичами. Под давлением ближайшего и наиболее влиятельного родственника Алябьева сенатора Соймонова главнокомандующий формально просит разрешения содержать обвиняемых в их собственных домах. Но именно формально — в тот же день 22 июля 1825 г. последовал приказ об аресте и размещении всех их по разным тюрьмам. Мало кто владел в таком совершенстве искусством двойной игры!



Народное празднование на Девичьем поле во время коронации Николая I в 1826 году. Раскрашенная литография. Первая треть XIX в.

Пересмотр алябьевского дела приходится на время больших перемен. 19 ноября в Таганроге не стало Александра I. Можно было бы ждать милости в связи с вступлением на престол нового императора. Но развертываются события на Сенатской площади.

Вчерашний судья превращается в государственного преступника, узника той самой крепости, откуда так недавно удалось выйти Алябьеву. И тем не менее берет верх именно его предложение. Сразу после 14 декабря оно принимается Московской уголовной палатой, 17 февраля представляется на утверждение Голицыну и почти сразу направляется в Сенат с его особым мнением. Разница с предлагаемым вариантом заключалась в том, что Шатилову и Глебову приговор смягчался, для Алябьева и Давыдова генерал-губернатор настаивал на безоговорочной отдаче в военную службу «без рассмотрения: будут ли они способны к оной или нет, чем уже ссылка их в Сибирь на поселение сама собою, как несообразная с существом наказания, отменится». Оговорка особенно существенная, если иметь в виду болезнь глаз Алябьева и общее тяжелое состояние Давыдова, который через год с небольшим умрет в тюрьме. О нем так и сказано будет в окончательном приговоре: «о Давыдове, за смертью его, суждение оставить».

Но при всей категоричности своей позиции сам отстаивать ее на заседаниях Сената Голицын не захотел. Он уклонился от участия в заседаниях, чтобы в глазах широкой публики не выглядеть лично причастным к становившемуся все менее оправданным даже в глазах обывателей делу. К тому же в ответах на очередные запросы Сената князь вынужден раз за разом признаваться в многочисленных правонарушениях, с которыми велось предварительное следствие. Так, прокурор отдельных допросов не производил, а представленный императору доклад был составлен на основании непроверенных частных сведений.

Николай и Бенкендорф снисходительно наблюдают за всеми сложностями, которые возникают у генерал-губернатора. Но восстанавливать истину меньше всего входит в их расчеты. Разве действия Голицына не направлены против тех, кто тесно связан с будущими декабристами? Людям подобного рода не место в старой столице, а лишняя острастка придется на редкость кстати московским вольнодумцам, да и не им одним.

Алябьев и его товарищи уже два с половиной года находятся в московских тюрьмах, пока их дело доходит до высшей инстанции. Дебаты в Сенате затягиваются на целый год. Часть сенаторов склонялась к тому, чтобы вообще освободить подозреваемых. Но находились и такие, кто требовал ужесточения приговора, вменяя в вину вчерашним офицерам еще и грабеж. Прийти к общему решению сенаторам не удалось. Дело перешло в Государственный совет.

Очередная проволочка, и наконец решение. Последнее. Неоспоримое. «Подполковника Алябьева, майора Глебова, в звании камер-юнкера титулярного советника Шатилова и губернского секретаря Калугина, лишив их знаков отличия, чинов и дворянства, как людей вредных для общества сослать на жительство: Алябьева, Шатилова и Калугина в сибирские города, а Глебова — в уважении его прежней службы в один из отдаленных великороссийских городов, возложив на наследников их имения обязанность доставлять им содержание и, сверх того, Алябьева, обращающего на себя сильное подозрение в ускорении побоями смерти Времеву, предать церковному покаянию на время, какое будет определено местным духовным начальством».


* * *

...Лишенный всех надежд, — лишенный всех прав, и гражданского моего бытия, заживо так сказать похороненный...

А.А. Алябьев. 1831


Все было учтено и рассчитано. Оставить «в подозрении» — разве не значило это недоказанности преступления, в котором сам суд не сомневался. Отсутствие прямых улик, удачное стечение обстоятельств — и только. Зато церковное покаяние — публичное зрелище, мало в чем уступавшее трагическому спектаклю в Симоновом монастыре. Поклоны и молитвы на глазах всего храма изо дня в день недели и месяцы — кого бы не убедили в вине кающегося. Потому так непреклонно, не задумываясь над могущими произойти последствиями, отказывался от наложенной на него епитимьи Алябьев. Подчиниться — значило сознаться.

Не меньшим унижением становился и совершенно неожиданный знак равенства с доносчиком Калугиным. Одинаковое наказание, одинаковое определение — «вредные для общества люди». По существу редакция решения Государственного совета означала гражданскую смерть. В качестве уголовного преступника Алябьев действительно мог считать себя заживо похороненным.

Но Николаю I и этого мало. Он хочет знать мнение Москвы и получает далеко не успокоительный ответ: Москва не признает объективности суда и безоговорочно отдает свои симпатии Алябьеву. «Пишут из Москвы, — сообщается в одном из донесений III Отделения, — что полученное в оной известие о решении участи Алябьева и Шатилова произвело весьма невыгодное впечатление. [...] И действительно, Государственный совет сам находит погрешности в первоначальном следствии и в решении своем говорит, что нет явных доказательств, что Алябьев и Шатилов были причиною смерти коллежского советника Времева.. но не менее того учинили над ними приговор, как над тяжкими преступниками...»

Архив III Отделения сохранил и другое донесение из Москвы — безымянное, поскольку низ листа срезан: «Решение по делу Времева приписывают мощному влиянию кн[язя] и в особенности удивляются, что и доносчик Калугин, если открыл он зло, то почему же посылается в Сибирь? Потому, дабы не могла открыться через него истина. Так слышал я рассуждающих». Сестра композитора не ошибалась и не преувеличивала: «Над ним составлено особое судилище, самое строгое, и потому секретное, тайное действие коего никак не может равняться с обыкновенными действиями. Сие судилище, в коем заседает неизвестно кто...» Эту неизвестность и следовало всеми возможностями полицейского аппарата сохранить.

Жизнь как будто раз и навсегда раздвоилась: музыкальная слава не могла изменить судьбы арестанта, но и перипетии арестанта не сказывались на музыкальных успехах. Музыка звучала на казенной сцене — в Большом и Малом театрах все время следствия и пребывания Алябьева в московской тюрьме. Алябьев в одиночном заключении работал как никогда, и каждое новое его произведение немедленно доходило до слушателей. Имя уголовного преступника могло стоять на афишах рядом с именами официальных и титулованных музыкантов.

Удивительным оставалось одно — неизменность позиции Алябьева. Он категорически отрицал самый факт карточной игры. Почему? В карты играли все, тем более в офицерской среде. Несмотря ни на какие царские угрозы, карточный долг оставался долгом чести. Отказ от него грозил потерей положения в обществе, полной компрометацией. И если Алябьев, по утверждению Калугина, вступился за соблюдение принятых в обществе этических норм, в глазах окружающих он был бы абсолютно прав. Опасение перед суровым наказанием? Но возможна ли трусость у Алябьева и его товарищей по оружию и походам?

В «Именном алфавите генералов и офицеров, получивших боевые награды за кампании 1812—1814 годов» против имени Алябьева стоит: «Имеет Анны 3 за Лейпциг Владимира 4-й за 17 и 20 января 1814 чин». Наград и чинов могло быть больше. Если бы Алябьев о них заботился. У него есть чувство долга и ответственности, чувство товарищества и справедливости, собственного достоинства и независимости — все то, что не могло одобрять начальство и что связывалось с представлением о «гусарщине». По сравнению с подобным обвинением пестревший записями об участии в сражениях формуляр терял всякое значение.

Боевое крещение — в битве под Ловчицами 20 октября 1812 г. «Действия партизанами» с Денисом Давыдовым. Битва под Калишем. «...Будучи ж употреблен в самых опаснейших местах, везде отлично исправлял данные препоручения и был при взятии неприятельского генерала по сдаче с двумя батальонами и двумя пушками». Взятие Дрездена и демонстративный отъезд с отстраненным от командования полком Д.В. Давыдовым. Кстати, Алябьев был единственным, кто решился на открытую поддержку командира.

20 января 1814 г. — сражение при Ларотьере: «Был послан в партию, встретил адъютанта фельдмаршала Бертье, посланного с важными бумагами, ударил он на конвой, который был при означенном адъютанте, разбил оной и захватил адъютанта со всеми бумагами». Бертье был начальником штаба наполеоновской армии.

И дальше день за днем сражения: 24 января — при реке Арр, 27-го — у Лаферт-су-Жуар, З0-го — в местечке Монмирай, 23 февраля — кровопролитнейшее сражение под Красным, 13 марта — под Фер-Шампенуазом, где так блестяще показала себя русская конница. «Можно слышать отзыв всех в армии, его знавших, — напишет в июле того же года Соймонов. — Вышел преисправной и храброй офицер... Более полугода не знали мы, жив он или нет».

Боязнь Алябьева за свою судьбу? Москва имела все основания возмутиться «секретным судилищем».


* * *

Судьба Алябьева и Шатилова решена и, к сожалению, не в их пользу. Они в Москве более жить не будут.

Из письма В.Л. Пушкина. 1828


По существу, это был поединок, приобретавший месяц от месяца все большую остроту. Государственный совет рассматривал дело — Москва определяла свое отношение к Алябьеву. Весь 1827 г. обе столицы не только слушают алябьевские сочинения в театрах, они живут под впечатлением «Соловья». Первый раз романс был исполнен в Большом театре в январе 1827 г., через считанные дни его уже знают в Туле, Новгороде, Тобольске, Малороссии, самых удаленных уголках страны. 1 декабря того же года Николай I наложит резолюцию на приговоре: «Быть по сему», 20 декабря под овации зала в Большом театре исполнит «Соловья» знаменитый тенор А.О. Бантышев. Один из агентов III Отделения заподозрит в этом злонамеренную манифестацию.

До сих пор остается неустановленной точная датировка романса и легшего в его основу стихотворения А.А. Дельвига. Одно неоспоримо — они возникли в период тюремного заключения композитора. Между объявлением приговора и отправкой осужденных в Сибирь рождаются еще два романса, о чем будет немедленно уведомлен Бенкендорф. Бенкендорф докладывает Николаю: «Ныне отправление их в Сибирь погрузило московскую публику в глубокое уныние. Мне представили из Москвы два изданные на этот случай романса, под заглавием „Разлука с милой“ и „Прощание с соловьем“». Интерес III Отделения к алябьевским произведениям не случаен. Несправедливость приговора воспринимается как продолжение трагедии декабристов. Именно так интерпретирует его в своих записках Н.И. Лорер.



Москва. Вид Театральной площади и Большого театра. 1856 г.


Место ссылки композитора — Тобольск. И первые сложности, не предусмотренные III Отделением. Гостеприимство в отношении ссыльного тобольчан, музыкальные вечера с множеством любителей и — покровительство генерал-губернатора Западной Сибири И.А. Вельяминова. Ветеран войны 1812—1814 гг. и Финляндского похода не только уважительно настроен к Алябьеву, но через три года сделает серьезную попытку помочь ему вернуться в Европейскую Россию. Четыре врача дадут заключение о тяжелом состоянии здоровья композитора и надвигающейся слепоте, что даст основание генерал-губернатору обратиться к Бенкендорфу с просьбой ходатайствовать перед императором. Результат — разрешение на временное лечение ссыльного на Кавказе. В январе 1828 г. Алябьев в сопровождении урядника направляется в Ставрополь.

Новые места и не менее деятельный новый покровитель, младший брат Вельяминова, только что назначенный командующим войсками Кавказской линии и начальником Кавказской области. Алябьев получает здесь свободу передвижения. Со своей стороны начальник Кавказа делает все возможное, чтобы не возвращать Алябьева в Тобольск. Очередное ходатайство перед Петербургом — очередной ответ, переводивший Алябьева в еще более губительный для его здоровья Оренбург. В сентябре 1833 г. А.А. Вельяминов вынужден отправить композитора под караулом казака.

Но и оренбургский военный губернатор В.А. Перовский встречает Алябьева с распростертыми объятиями. Приятель Пушкина и Жуковского, в прошлом член декабристского Военного общества, он принимает в нем самое живейшее участие. Прежде всего он добьется для композитора права вступить на гражданскую службу, правда, только по Оренбургу. Но В.А. Перовский тут же направит Алябьева в Москву под вымышленным предлогом — осуществлять «надзор за находящимися в Москве для обучения разным мастерствам малолетками казачьих войск». В своем письме композитору он пояснит: «Это поручение имеет целью более доставить вам возможность лечиться, нежели обременять вас хлопотами».



Неизвестный художник. Вид Кремля со стороны Болотной площади


И все же в борьбе за Алябьева В.А. Перовский переоценил свои силы. Бенкендорф осведомлен о нарушении и не замедлит сделать соответствующее внушение начальнику московского жандармского округа. Но даже после этой меры В.А. Перовский оставляет за Алябьевым право жить в Москве. Более того. Через несколько месяцев он решается на открытое выступление в его защиту и просит Бенкендорфа содействовать Алябьеву в получении разрешения на постоянное жительство в старой столице, правда, с нейтрализующей остроту вопроса оговоркой: «чтобы пользоваться пособиями искуснейших медиков».

Бенкендорф, как всегда, обстоятельно и как бы бесстрастно излагает существо просьбы. Николай накладывает резолюцию: «Генерал-адъютанту Перовскому заметить, что он не имел никакого права командировать его без испрошения моего дозволения, а Алябьева выслать на жительство в Коломну, уволив от службы. 24 апреля 1842 года».

По счастью, новая ссылка оказывается недолгой. Спустя год сам главнокомандующий Д.В. Голицын дает разрешение Алябьеву проживать в Москве, но под строжайшим полицейским надзором и без права показываться на публике. Отношение генерал-губернатора к композитору ни в чем не изменилось, и его снисходительность может быть объяснена только прямым указанием двора. Старая история оказывалась завершенной — сама по себе, без участия императора и без снятия вины. Полулегальное существование на задворках жениного дома, без надежды на изменение положения.

Так ли внутренне необходима Алябьеву Москва? Безусловно. Прежде всего из-за музыки. Но не менее важным оставался вопрос о несправедливом приговоре, клевете. Время показало: самые могущественные и убежденные ходатаи бессильны перед позицией императора. И не ускорила ли помощь Алябьеву снятия В.А. Перовского с должности оренбургского генерал-губернатора? Впрочем, есть еще одна сила — жена композитора. Давнее, прошедшее через многие годы чувство, завершившееся браком в 1839 г. Теперь Е.А. Алябьева сама может обращаться к Николаю и не замедлит это сделать: «Я вступила в супружество с Алябьевым уже во время его несчастия, не увлекаясь никакими житейскими выгодами, и одно только чувство любви и уважения к его внутренним качествам могло ободрить меня на такую решимость». Она просит восстановить мужа в правах, она — урожденная Римская-Корсакова, по первому браку Офросимова. Ее не смутило ни его бедственное положение, ни надорванное здоровье, ни разница в возрасте.

«Несчастие», но не вина, не преступление — таково убеждение Екатерины Александровны. Еще один проблеск надежды — случай с И.И. Сосницким. Великолепный актер и неисправимый картежник, он попадает в поле зрения вышедшего из терпения Николая. Еще в 1821 г., живя в Кишиневе, Пушкин собирался написать комедию об игроке, имея в виду именно Сосницкого. Теперь, в 1849 г., император устраивает актеру полный разнос. Но что значит самый суровый выговор по сравнению с обвинением суда! Екатерина Александровна решает попытать счастья: может быть, помня о прощенном Сосницком, Николай снисходительнее отнесется к ее мужу. Новый отказ с подробным разъяснением: Алябьев никогда не будет восстановлен в правах. Единственная милость, на которую могут рассчитывать супруги, — возвращение дворянства их детям. Если таковые будут. Если — Алябьеву шестьдесят четыре, Екатерине Александровне сорок три. Через полтора года композитора не станет.

Но только разгадка трагической истории московского соловья существовала. Официально удостоверенная. Подшитая к делу. Пронумерованная. Внесенная в опись: Центральный Государственный исторический архив в Москве, фонд III Отделения, опись I, 1826 г., дело №45, часть 2-я — о признании С.А. Калугиным ложности своего доноса.

Выйти из заблуждения, в котором он по невыясненной причине оказался, судья И.И. Пущин просто не успел. Лист лег в дело тогда, когда декабрист Пущин уже находился под следствием. Ситуация парадоксальная, но М.Л. Нечкина, как и другие занимавшиеся декабристами историки, не ошибалась в своих — пусть тогда еще не документированных — выводах: Алябьеву в конечном счете пришлось поплатиться за близость к тем, кто вышел на Сенатскую площадь.

Верно было и другое. Преступления не существовало. Было наказание, конца которому не положила и алябьевская смерть. Умело распространенная ложь продолжала делать свое дело. Вплоть до новой надписи на могильной плите Времева в Симоновом монастыре: скончался 20 февраля 1825 г. То есть за четыре дня до злосчастного обеда в Леонтьевском переулке. На всякий случай.

Загрузка...