«Свободен от постоя» — табличка у ворот посерела от дождей и городской пыли. Врезанные в камень буквы зазеленели густой плесенью. Каменный столб давно покосился. Впрочем, ворот уже не было. Только у другого столба поскрипывала чугунная калитка, за которой начиналась дорожка, выложенная широкими плитами желтого известняка — как когда-то тротуары всех московских переулков. Улица Станкевича, 6 — с 1922 г., Большой Чернышев переулок — с конца XVIII в., Вознесенский — сегодня.
Дорожка в 1948 г. вела к парадному подъезду — с широкими пологими ступенями, высокими дубовыми дверями, под модным когда-то навесом на литых чугунных колонках. Но Александр Георгиевич Габричевский усмехнулся: «Это не к академику Жолтовскому». В подъезд входили люди в милицейской форме — здесь помещался так называемый Отдел вневедомственной охраны района и еще какие-то моссоветовские службы.
За углом дорожка разбегалась в разные стороны. Одна окружала по периметру просторный двор былой, еще боярской, усадьбы — мимо дворницкой, людских, конюшни, поварни, превращенных в жилые закутки с отдельными (немыслимая роскошь тех лет!) входами. В такой «квартире» жила здесь с больным сыном особенно почитаемая Габричевским и Жолтовским преподавательница русского языка и литературы Вера Николаевна Величкина с неизлечимо больным сыном. В прошлом учительница знаменитой гимназии Петра и Павла, ставшая преподавателем Московского Горного института (надо же было сообщать будущим командирам могучей промышленной отрасли навыки грамотности!), Вера Николаевна пользовалась уважением своих почитателей не только благодаря взглядам на советскую литературу с ее бесконечными захлебами от собственной талантливости и вечности. Жолтовский не переставал удивляться ее «четкому», по его выражению, прагматизму. Вера Николаевна делила литературу на ту, которая должна возрождаться в человеческих чувствах и сознании, и на ту официальную, о которой не было смысла думать — просто при необходимости пробалтывать как «Отче наш», не засоряя мыслей и чувств ее сиюминутными стремлениями. «Берегите, как зеницу ока, человеческую реакцию на каждую прочитанную строку! Берегите себя!» — это выражение Величкиной не раз приходилось слышать и от Габричевского, и от Жолтовского.
Другая дорожка направлялась к «черному», или кухонному входу барского дома. Никаких ступеней, навесов, одностворчатая дверь, и, по словам Александра Георгиевича, дальше начинался Мастер.
Формально знакомство с Иваном Владиславичем состоялось сразу по окончании Великой Отечественной войны на достаточно необычной выставке, организованной Академией архитектуры. Именно Академия архитектуры сразу после окончания войны получила возможность обследовать освобожденные территории на предмет выяснения гибели памятников и состояния тех, которым удалось уцелеть. Из старшекурсников и аспирантов, в том числе и Художественного института, формировались небольшие бригады, для каждой из которых намечался маршрут и район обследования. Все, что можно практически делать в походных условиях, были акварельные наброски, более или менее проработанные. Белютину с напарником, тоже участником войны, к тому же лишившимся одной руки, достался район Свири, находившейся под финской оккупацией. Кроме огромной бумаги под грифом Академии с просьбой к местным властям оказывать художникам всяческое содействие (и не принимать их за шпионов!) и с двухмесячным сроком действия, у них ничего не было. Питание гарантировалось только взятыми из Москвы хлебными карточками. Любое его пополнение, как и организация транспорта и ночлега зависели от отношения местного начальства и удачи.
Работа оказалась на редкость интересной, и вот ее результаты показывались на выставке, вызвав интерес старшего поколения архитекторов и в числе первых Жолтовского. Хотя представил Белютина Ивану Владиславичу двоюродный брат его супруги, член-корреспондент Академии наук СССР Виктор Никитич Лазарев, рассчитывать на то, что маститый зодчий запомнит студента, было трудно. К тому же отношения между свойственниками и одинаково увлеченными итальянским Возрождением специалистами складывались непросто. Ни о каких прямых столкновениях не могло бить и речи, но Виктор Никитич не соглашался с характером использования Жолтовским наследия Палладио, тогда как Иван Владиславич считал «засушенным» (его выражение), отстраненным от исторической ауры человеческой жизни восприятие Лазаревым памятников Возрождения. Знаменитая «аура памятника», которой так дорожил зодчий, явно оставляла равнодушным маститого исследователя.
Габричевский как-то вскользь напомнил о корнях подобных разногласий, которые Жолтовский готов был относить к практике хорошо знакомого ему отца Виктора Никитича — гражданского инженера Никиты Герасимовича, много и успешно строившего в Москве. Никиту Лазарева знали к тому же как завзятого автомобилиста-спортсмена, но и члена Литературно-художественного кружка, в котором председательствовал Валерий Брюсов, а среди директоров находились Вересаев, Телешов, Сумбатов-Южин.
Но, так или иначе, предстояла первая настоящая встреча с Мастером.
За низкими маленькими дверями темная прихожая — Жолтовский предпочитал выражение «сени». Оно представлялось тем более оправданным, что сразу слева начиналась лестница на бельэтаж, а впереди открывалась дверь в кухню, впрочем, предмет особой гордости Ивана Владиславича. В хорошем расположении духа он начинал экскурсию по своим владениям именно с нее.
Кирпичный, «в елочку», навощенный и натертый до блеска кирпичный пол. Огромная плита с медным круговым поручнем и медными дверками (газа в доме не было). Покрытые старым кафелем под самый потолок стены. Металлический колпак над конфорками. И в левом, дальнем от входа, углу — дверцы... лифта для кушаний, которые прямо отсюда подавались в столовую на антресолях. Иван Владиславич честно признавался, что старый лифт был всего лишь до бельэтажа и что ему пришлось «совершить варварство» — удлинить его шахту до антресолей. Зато в остальном иллюзия старины была полная: поскрипывал ворот, колебался пеньковый канат, подрагивала вместе со своим грузом маленькая платформочка.
Главное было — груз в виде суповой миски или закрытого блюда со вторым вовремя принять и непременно закрепить тормозной колодкой ворот. Но это уже не входило в круг обязанностей Ивана Владиславича. Хотя надо признать, подняться по лестницам этой квартиры с подносом в руках даже совсем молодому человеку не представлялось возможным.
Из «сеней» неширокая крутая лестница вела в коридор бельэтажа, к вычлененному из остальных помещений этажа святилищу Мастера — кабинету. Тому самому, в котором работали Баратынский и Станкевич, бывая у брата, где встречались Вяземский, Погодин, Грановский. Который еще раньше служил «самому» — это Иван Владиславич почти торжественно подчеркивал — Александру Петровичу Сумарокову: городская усадьба была родовым гнездом Сумароковых.
Может быть, помещение и не было так велико — что-нибудь около 50 квадратных метров (3 окна по фасаду), зато казалось огромным. И почти торжественным. Скорее всего из-за высокого, тонущего как бы в сумерках потолка, сохранившего гризайльную роспись начала XIX в. Роспись не поновляли, и тона гризайли были подернуты патиной времени. Речи быть не могло об ее расчистке: Иван Владиславич следами времени дорожил нисколько не меньше, чем первоосновой живописи. Если входивший сразу же не откликался на удивительную ауру потолка, Иван Владиславич словно охладевал к гостю, воспринимал его как человека не из своего мира.
Кабинет тесно заполняла мебель. Только старая. Только великолепные образцы той или иной эпохи. В мебели Иван Владиславич разбирался, по собственному выражению, «на уровне шестого чувства». Это было то поразительное ощущение материала и мастерства, которым всегда отличались его исторические предки — поляки.
В центре кабинета два фламандских стола XVIII в., украшенных виртуозным маркетри с букетами цветов. Придвинутые друг к другу, они замыкались старым дубовым столом, за которым на совершенно расшатанном и перетертом кресле восседал Мастер. Конечно, под рукой был телефонный аппарат. У стены рядом стояли рейсшины. Во внутреннем кармане атласной куртки — «бонжурки» — подручная перетертая добела готовальня. Не знаю, пользовался ли ими Иван Владиславич, или они оставались символикой зодчества, как в скульптуре XVII— XVIII вв. По правую руку от Ивана Владиславича стояло совершенно истертое кресло XVI в., которое он торжественно называл креслом Марии Тюдор и избранным предлагал попробовать в нем посидеть или, по крайней мере, погладить спинку.
Настоящим чудом мебельного искусства был стоявший за спиной у Жолтовского кабинет красного дерева со слоновой костью по рисунку Камерона. И что бы ни говорил Иван Владиславич о всех других предметах, именно кабинет задавал тон всей комнате, заявлял о характере устремлений самого зодчего. Высокий, занимавший почти всю стену, с множеством дверок и ящиков, он был царством в царстве архитектуры.
У противоположной стены стоял отличный английский поставец, в котором хранились бесчисленные слайды, а к поставцу было придвинуто венецианское кессонэ, в котором Иван Владиславич хранил свои акварели, преимущественно итальянские. Он не очень охотно их показывал. Тем интереснее было их смотреть: зодчий очень точно соблюдал градацию между собственными, авторскими, зарисовками и зарисовками, в которых его целью становилось воспроизведение чьего-то произведения.
Картин в кабинете было немного, и среди них Жолтовский особенно ценил итальянский подлинник времен Возрождения — портрет одного из Медичи. На окнах стояли голова римской императрицы I в. н.э., приобретенная Иваном Владиславичем непосредственно на раскопках в Италии и — совершенно неожиданно! — шедевр парижского салона конца XIX в.: женская головка, окутанная прозрачной, переданной в мраморе вуалью. Габричевский, как бы извиняясь, пояснял, что все дело было в сходстве с первой женой архитектора из семьи московских миллионщиков Носовых.
Прямо напротив дверей кабинета лестница на антресоли была, совсем крутая, и трудно себе представить, как Иван Владиславич на восьмом десятке преодолевал все эти препятствия. Тем не менее, ничего в своем обиходе он менять не хотел и продолжал заниматься домашним альпинизмом до конца.
На лестнице по стенам висели большие декоративные полотна какого-то фламандца XVIII в. — цветы и птицы. И было самым удивительным, даже для Габричевского, что в первый же визит Иван Владиславич пригласил подняться по этой лестнице в личные комнаты. При его неизменной замкнутости и почти нарочитой отстраненности от окружающих — никаких разговоров, кроме архитектуры, никакой светской болтовни, тем более сплетен! — это приглашение говорило о совершенно исключительных обстоятельствах, которые неожиданно сравняли перед назидающей и карающей рукой идеологических властей и старших и младших.
Постановления ЦК ВКП(б) по вопросам идеологии коснулись не только композиторов. В архитектуре нож гильотины просвистел над головами Ивана Владиславича и Габричевского — обоих лишили права преподавать и общаться с молодежью — оба были одним росчерком пера вычеркнуты из профессиональной жизни. Роль палачей-практиков охотно взяли на себя архитектор Н.Г. Мордвинов и человек, чья зловещая тень лежала на всех факультетах Московского университета, «великий глухой», как его называли за спиной, заведующий объединенной кафедрой марксизма-ленинизма Н.Д. Сарабьянов. «Космополиты» и «формалисты» были должным образом заклеймлены. Для аспиранта Художественного института роковыми оказались зарисовки архитектурных памятников Севера 1945 г. — формалистические приемы изображения, интерес к религиозным памятникам, пессимистическое видение деревни, отсутствие жизнеутверждающего начала и еще тот факт, что в качестве старосты творческой мастерской он осмелился пригласить руководителями «ранее осужденных в их антисоветском творчестве» Павла Кузнецова и Льва Бруни.
Только со временем стало понятно, как важно было перешагнувшему в девятый десяток архитектору убедиться, что его позиции понятны и близки тем, перед кем еще только развертывается жизнь.
Иван Владиславич не был ни коллекционером, ни собирателем, руководствовавшимся определенным планом, системой. В прошедших поколениях, их созданиях он откликался на то, что было ему внутренне близко, что позволяло выстраивать свое духовное и эмоциональное пространство — чтобы жить и работать. Поэтому от среды его дома исходило ощущение современности, но никак не музея и древлехранилища. По внутренней своей установке, он ничего не хранил — он со всеми входившими в его дом вещами сосуществовал, уважая их, но и находя в них поддержку.
В столовой, направо от лестницы, мебель ограничивалась удивительным набором белого (!) чиппендейла голландского исполнения — стол, стулья, — находившегося на яхте Петра I. Слева от лестницы шли в маленькой анфиладе гостиная, спальня и еще какие-то скрытые от посторонних глаз потаенные уголки.
Как возникла эта совершенно необычная квартира, можно было только догадываться. Дом до самой революции составлял собственность Александры Владимировны Станкевич и, скорее всего, подсказала его зодчему жившая в нем Елена Васильевна Станкевич, связанная с Габричевскими. Свою секцию в старом особняке Жолтовский в расцвете славы и признания со стороны советского правительства предпочел любой новой мастерской. Она так и числилась за ним как мастерская. Для жизни Ивану Владиславичу с женой была предоставлена представительская квартира в доме напротив Американского посольства на Новинском бульваре.
Но представительство не понадобилось. Жолтовский не был человеком тщеславным. Он обладал иным, ныне почти совсем забытым качеством — чувством собственного достоинства. Высочайшим. Неколебимым. Перед революцией у него рождается мечта приобрести продававшуюся в Италии виллу Палладио. Несмотря на успешную архитектурную практику, необходимой суммы для покупки у него не было. О заеме у жены и ее родственников он не допускал и мысли и — на два года, по его собственным словам, отправился на Урал сплавлять лес, чтобы поднакопить средств. Подобное неожиданное решение оказалось одинаково перспективным и — бесполезным. Революция поставила крест на всех планах.
И снова — Жолтовскому и в голову не приходило присоединиться к волне эмигрантов. При всем том, что до неузнаваемости изменились условия его жизни. Зато открывались перспективы — и какие! — работы, которая значила для него больше, чем что бы то ни было. За рубежом труд архитектора сулил золотые горы, но Иван Владиславич просто любил архитектуру. Она была для него искусством, а не простым конструированием стен, окон, пространства, и от архитектуры он ждал и добивался воздействия на человека.
Казалось бы, оторванный обстоятельствами от стремительно развивающейся строительной техники, он продолжает свято верить, что зодчество не только равно живописи и скульптуре, но и превосходит их в возможностях воздействия на человека. Зритель может легко уклоняться от воздействия небольшой (независимо от реального размера) живописи или скульптурного произведения, но это гораздо труднее сделать, учитывая объемы и пространства, которыми оперирует зодчий.
Каждый приход в дом на Станкевича открывал новую страницу видения своей профессии Мастером. Жолтовскому представлялось принципиально важным участие архитектора в строительстве, он и в мыслях не допускал отделения строительного процесса от архитектуры. Как скоро подобное отделение произойдет, утверждал Жолтовский, архитектор перестанет быть художником, а сама по себе архитектура — искусством. И, может быть, самым обидным для Мастера было то, что восторженно смешивая с грязью его взгляды, его профессиональную практику, сарабьяновы осмелились применить к нему понятие «школки». Именно так, унизительно и снисходительно — «школка Жолтовского».
И тем невероятней был этот погром Мастера, что всего лишь тремя годами раньше в День Победы вся Москва ликовала на Красной площади и на Моховой — перед «Домом Буллита» (по имени посла Соединенных Штатов Америки), где каждое появление американских офицеров встречалось громовым ура — ура союзникам, однополчанам, помогавшим Советскому Союзу пройти невероятные по тяжести испытания. Новый вариант железного занавеса и «холодная война» — это позже, а в тот майский день была одна Победа, одна на всех на фоне строгого и величественного здания, созданного зодчим Жолтовским.
Хрущев поторопился поддержать и даже вернуть к творческой жизни Ивана Владиславича — в 86 лет. А когда Мастера не стало в 1959 г., произошел еще один погром. Вдове было предложено в 48 часов освободить все помещения на Станкевича, 6. Оказывается, они давно стали совершенно необходимыми Моссовету. Растерянная женщина что-то пыталась поместить в квартире на Новинском бульваре, что-то навалом, в полном смысле этого слова, перевезти на дачу в Жаворонки.
Набор петровской корабельной мебели удалось, по счастью, продать с ходу П.Д. Корину, только что получившему Сталинскую премию и потому располагавшему деньгами (набор и сейчас украшает Музей-мастерскую художника). Любимое кессонэ Ивана Владиславича оказалось в сарае в Жаворонках, набитое ржавыми тяпками, лопатами и граблями. Разор осуществлялся стремительно, и ни Союз Архитекторов, ни тем более Музей архитектуры ничего ему не противопоставили. Через несколько дней в кабинет Мастера страшно было войти. Гризайли счищены и загрунтованы под побелку. Паркет конца XVIII в. содран и перекрыт на мастичной основе самым дешевым линолеумом. Рабочие очень торопились: предстояло немедленное открытие читального зала городского архива, документы в который, по заказу читателей, предстояло привозить через весь город. В углу кабинета вместе со строительным мусором валялись телефонный аппарат Ивана Владиславича с оборванным проводом, его рейсшины и среди множества карандашей, резинок, угольников маленькая готовальня, с которой он не расставался в своей домашней куртке. На вопрос, можно ли взять на память эти вещи, вдова согласно кивнула, в конце концов, ей было ни до чего; она уже перенесла несколько онкологических операций и не сомневалась в последствиях нового стресса. Ее не стало действительно через год после кончины Ивана Владиславича. Еще через год с небольшим не стало и ее единственной дочери и наследницы, тонкой и романтической актрисы Театра им. Моссовета Любочки Смышляевой, игравшей Дездемону с Отелло — Мордвиновым. Потом не менее стремительный уход из жизни супруга Любочки. Удивительный мир Мастера, позволивший ему работать и выстоять, исчез. Мир Ивана Жолтовского, признанного академиком в 1907 г.