Глава 13

Пани Скавроньская приняла сообщение о революции сдержанно, и я откровенно удивился.

_ Это потому, что вы молоды, пан Михал… А я не могу считать, что революция победила. Константин находится в Польше, окружен, очевидно, своими войсками, в Санкт-Петербург, вероятно, уже с ночи мчатся гонцы. Что там предпримут — одному пану богу известно…

— Предпримут, конечно, войну, — сказал я.

— По-вашему, для Польши это так просто?.. И когда теперь будет ваша свадьба? Ну, не буду вас огорчать. Для меня ясно одно — нужно поторопиться с отъездом на Волынь, а то, чего доброго, туда не доберешься вообще. Не хотелось бы мне откладывать выполнение воли вашего покойного отца в отношении Эдварда. Да и наши дела этого требуют.

Пани Скавроньская считала, что я должен как можно скорее отправляться в полк, а в дальнейшем, если Константин все-таки возвратится, мне придется проститься с Польшей и скрыться в Галиции.

— В этом случае и мы с Ядвигой туда перекочуем прямо из Берестечка.

Они выехали после полудня, и я проводил их до Виланува.

Ехали мимо бельведера. Дверь палаца была широко распахнута. Во дворе ни души. Я спросил у одного обывателя, почему в бельведере нет стражи, и он ответил, что охранять там уже нечего. Ночью Константин вместе с российскими частями покинул Варшаву и стоит сейчас на мызе Вежбной.

— Что же все это значит? — подумал я вслух.

— Ничего хорошего! — воскликнула пани Скавроньская. — Прощайте, пан Михал. Поторопитесь в полк. Ах, матерь божья! Неужели Константин все-таки вернется?

В Варшаву я возвратился поздно вечером в очень грустном настроении. Улицы были темнехоньки и пустынны. Тишина, царившая повсюду, казалась зловещей. Чувство острой тоски понесло меня к костелу Босых Кармелитов, но он был заперт. Не хотелось идти в опустевший дом Скавроньских. И тут я вспомнил, что меня просил зайти Хлопицкий. Лучшего выхода, пожалуй, не было: именно пан Хлопицкий, с его трезвым умом, мог меня успокоить…

Каково же было мое удивление, когда камердинер ответил, что пан выехал из Варшавы два дня назад.

— Когда?

— Рано утром, два дня назад, — повторил камердинер не сморгнув.

— Выдумки! — закричал я. — Что же, по-твоему, я видел тень пана вчера вечером в варьете? И эта тень предложила мне сделать ей визит? Немедленно доложи пану, что его спрашивает подпрапорщик Наленч!

— Пусть пан подождет… — смущенно сказал камердинер и почти бегом поднялся по лестнице.

Не прошло и пяти минут, как он вернулся с приглашением следовать в комнаты.

— Вот то-то! — погрозил я ему, заходя в кабинет, где пан Хлопицкий сидел в удобном кресле с «Курьером Польским» на коленях.

— Не бранись! — вступился Хлопицкий за камердинера. — Для тебя я дома, а вообще, он доложил тебе совершенно точно — я уехал два дня назад… Дело в том, что мне не дают покоя, особенно этот Высоцкий… И ты, пожалуйста, никому ни гугу, что я здесь!

— Ну, пан Гжегож, поздравляю вас с революцией! — сказал я садясь.

— Кто тебе сказал, что это революция? Не понимаю такую революцию! Жалкая кучка бунтует, а все остальные ничего не знают…

— Как не знают?! Вы были в городе? Сегодня с утра повсюду ходили толпы со знаменами и песнями.

— Так это пешки! Им сказали, что революция, вот они и горланят.

— Да вы что, пан Гжегож! Разве не слышали, что было ночью около арсенала? Там были толпы народа!

Хлопицкий махнул рукой:

— Слышал. И все-таки это не революция! Бунт! И главный бунтовщик Высоцкий! Одолевает меня, понимаешь? Пристает, чтобы я возглавил его авантюру! А я не желаю участвовать в кровопролитии товарищей, понятно? Он убил Гауке. Гауке, мы все знаем, был человек неприятный. Это он под диктовку цесаревича приговорил нашего Валериана к каторге… Но разве можно забыть, что тот же Гауке чуть ли не год храбро выдерживал блокаду Замосцья? Я не против того, чтобы он погулял в крепости с тачкой, как Валериан, но убивать… А начальника

школы подпрапорщиков Высоцкий тоже убил. Встретил его по дороге и предложил возглавить свою колонну. Трембицкий

отказался, он же не мог нарушить присягу! А Станислава Потоцкого, славного солдата Косцюшки…

— Пан Гжегож! Этот славный солдат Косцюшки вел вчера пехоту на поклон Константину! Я видел, как он угодничал на Мокотовом поле…

— Так ты видел его в последний раз. Он поехал оттуда усмирять бунт около арсенала, и там его растоптали и бросили в канал. На такой самосуд я не согласен. И что они о себе возомнили! Полтора года назад присягали на верность России, а сейчас, оказывается, присяга ничего не стоит!

Хлопицкий дрожал от негодования.

— Пусть говорят обо мне, что хотят! Я тоже не могу быть клятвопреступником! Ты знаешь, я ненавидел Константина. Я не мог заискивать перед ним, предпочел выйти в отставку. Что еще я мог сделать!

— Ну вы не могли ничего один сделать, а Высоцкий с военными сделал! И теперь нет Константина, значит, вы можете войти в правительство!

— Что-о? Ты не пришел ли по поручению Высоцкого?!

— Полно, пан Гжегож. Я Высоцкого со вчерашнего вечера не видел.

— Да как у тебя язык повернулся сказать мне такое?! Чтобы я возглавил авантюру Высоцкого?! Ведь это означало бы, что я подписался под всеми его кровопролитиями! Что теперь будет с несчастной Польшей? Лучше было терпеть Константина! Из двух зол выбирают меньшее. Высоцкому и его компании это непонятно. Они все помешались на революциях. Уж если Наполеон не мог победить Россию, то, конечно, кучка подпрапорщиков ее не победит. Высоцкий! Дальше истории Рима он ничего не усвоил. Так опозорить поляков! Помяни мое слово: виселица и расстрелы — вот что теперь будет на наших площадях!

Или вы забыли казнь декабристов и суд над Кшижановским? Сколько несчастных патриотов! Сколько вдов и сирот!

Пан Гжегож! Да не расстраивайтесь так прежде времени. Скажите лучше, каким образом цесаревич остался в живых?

— Вышла ошибка. Жандр выбежал во двор за помощью. Ты знаешь его? Он очень похож на цесаревича… Несчастного закололи штыками, приняв за Константина.

А какой-то безумец на Мокотовом поле выскочил с ружьем и стрелял в цесаревича, но ружье дало три осечки. Что значит не судьба! Потом он бежал. Ты про это слышал?

— Это был я, пан Хлопицкий.

— Ты?! — Хлопицкий вскочил. — Может быть, ты тоже стрелял в Трембицкого? Топтал Потоцкого?

— Нет, я стрелял в цесаревича и… организовал взлом кармелитской тюрьмы…

Хлопицкий сел.

— Безумец! Кто-нибудь тебя видел?

— Конечно. Цесаревич закричал: «Схватить негодяя Наленча!» Да и около тюрьмы меня наверняка заприметили. Эх, не все ли равно! Важно, что мы всех выпустили!

— И пана Лукасиньского? — У Хлопицкого загорелись глаза.

— Увы, его там не оказалось…

— Ах, как жаль, как жаль! Вот за тюрьму я тебя хвалю. Но что же ты будешь делать, если цесаревич вернется? Он еще может вернуться… Вот что: скорее в полк! Чтобы ни одна душа тебя в Варшаве не видела! И в случае чего… прямо оттуда беги в Галицию…

Мы заговорились с Хлопицким далеко за полночь. Он оставил меня ночевать, а на рассвете сам разбудил.

— Карета готова. Поезжай скорей, хлопец. И ради пана бога и всех святых не болтай ни в полку и нигде, что ты натворил! Ты мало знаешь людей. Если, не дай пан бог, Константин возвратится, ты будешь один во всем виноват, помяни мое слово! Уверяю тебя, это очень легко сказать, что ты и Жандра…

Я махнул рукой:

— А ведь это все равно, пан Гжегож!

Он перекрестил меня, и я сел в карету.

Только на пятые сутки после моего прибытия в полк поступил приказ из Варшавы. Именем императора Николая нас вызывали в столицу для переформирования. И приказ этот был подписан военным диктатором… Гжегожем Хлопицким!

Я был поражен! А все вокруг радовались. Хлопицкого любили.

Молодежь, в том числе и я, выражала громкий восторг по поводу избавления Польши от Константина.

— Рано пташечки запели, как бы шпики вас не съели, — сказал один старый ротмистр. — Думаете, с ухо-

дом цесаревича наши счеты с Россией кончились? Это еще самое начало. Не воображайте, что нас вызвали для простого переформирования. Быть, видно, войне. А война полякам нынче особо невыгодна. И зима, и неурожай… Эх! Джултодзюбы!

Но нам было море по колено. Бодрым маршем отправились мы в Варшаву и всю дорогу распевали революционные песни. На половине пути узнали: Константин ушел с территории Польши.

И вот я снова в Варшаве. Жизнь в ней кипит по-прежнему: костелы открыты, на улицах полно народу, театры работают… Кто поверит, что так недавно на этих улицах лилась грешная и невинная кровь?

В первый же вечер я попал в театр. На сцене, украшенной знаменами Польши, Литвы и Руси, пели величественные гимны. Публика вторила актерам, а в перерывах скандировала: «До брони, до брони!» После оперы на сцене танцевали краковяк, танец Косцюшки, мазурку Домбровского. Кричали «виват!» храбрейшему из храбрых, диктатору Хлопицкому…

В фойе я встретил Вацека. Первой мыслью моей было сделать вид, что я его не заметил, но он бросился ко мне сам, изображая шумную радость. Ни словом он не обмолвился о панне Ядвиге. Я отвечал ему вежливо, но сдержанно. Значит, он вовсе не любил панну Ядвигу…

— Если бы ты знал, как я рад революции! — сказал Вацек.

— Раньше ты держался иного мнения.

— Чудак, право! С волками жить, по волчьи выть…

— Поэтому ты и подвываешь революции?

— Ну что ты… Послушай, Михал, ты мне не можешь оказать любезность?

— Какую?

— Замолвить за меня словечко пану Хлопицкому. Он тебе, кажется, дядя…

— Нет, мы не родственники.

— Но хорошо знакомы, во всяком случае… Я хотел бы остаться в гарнизоне Варшавы…

— Иди и проси сам, — отвечал я с откровенной брезгливостью.

Я не собирался идти нынче к пану Хлопицкому. Напоминать великому человеку о своей персоне у меня не было ни охоты, ни надобности.

На другой день стало известно, что наш батальон назначен в корпус генерала Дверницкого. Этот приказ мы встретили громовым «ура». Генерал Дверницкий был известен всей Польше как герой и честнейший, справедливейший и добрейший из командиров. Сбылось без всяких протекций желание покойного отца. Нас поздравляли, нам завидовали, и я был пьян от радости.

В тот же вечер я зашел в особняк Скавроньских, и камердинер подал мне письмецо, привезенное каким-то попутчиком. Ядвига писала, что они благополучно доехали до Рембкова. Все чувствуют себя хорошо, и, чем дальше от Варшавы, тем спокойнее.

«Но до Гуры Кальварии нам пришлось поволноваться. Цесаревич, который со своим отрядом стоял на мызе Вежбной, поехал тоже к границе и перегнал нас. Его провожали полки генералов Турно и графа Красиньского. Русские части были в жалком состоянии. Люди и лошади падали от изнурения. У них не было ни продовольствия, ни фуража, весь обоз занят русскими беженцами — стариками и детьми. Многие солдаты замерзли. Цесаревич увел с собой около двадцати заключенных. Я видела их из окна кареты. Один из них, с бородой до пояса, шел прикованный к лафету и два раза упал. По огромным серым глазам я узнала пана Валериана Лукасиньского. Все время нахожусь под этим страшным впечатлением. Куда Константин повел несчастных? Знают ли они, что случилось в Польше? Нет ничего ужаснее видеть, что творится, и не иметь сил помочь страдальцам!»

Образы Лукасиньского и несчастной его невесты снова предстали в моем воображении.

Мне даже чудился голос панны Фредерики: «Где мой Валериан? Неужели они казнили его?»

Все это так меня мучило, что я изменил решение и на следующее же утро отправился в резиденцию диктатора, окруженную стражей из студентов и профессоров университета. Хлопицкий принял меня тотчас. Проходя в кабинет, я миновал большой зал, наполненный множеством военных.

Пан Хлопицкий обнял меня и усадил рядом.

— Очень рад тебя видеть, Михал. Ты из Ожарова? Куда же теперь?

— С Дверницким. А я никак не ожидал, пан Гжегож, что вы согласитесь быть диктатором…

— Я тоже не ожидал, — признался Хлопицкий. — И, представь, провозгласил себя я сам, а сейм через три дня

утвердил мои полномочия. Так поступить мне не только советовали, но и очень просили для водворения порядка. Как видишь, мой друг, это совсем не то, что имел в виду Высоцкий.

— Кто же просил вас водворить порядок?

— Да весь цвет варшавского общества… К сожалению, Михал, я популярен, и мне не позволяют стоять в стороне от таких событий. Я никого не казнил и не собираюсь казнить, но главных бунтарей — Высоцкого и его компанию— я убрал. Хватит убийств и скандалов! Графа Красиньского я буквально вырвал из разъяренной толпы: зачем он, видите ли, провожал цесаревича до границы? А как же было не проводить? На Константина напали бы и началась бы война. А я стараюсь ее предотвратить всеми силами..

— А я, пан Гжегож, к вам с просьбой…

— Охотно, если она выполнима. Только вот что… Ты посиди, я сейчас отпущу одного подполковника — срочное дело, а потом расскажешь, что тебе нужно.

Через ординарца пан Хлопицкий пригласил подполковника Вылежиньского. Вместе с подполковником в кабинет вошел какой-то пан в штатском. Хлопицкий предложил Вылежиньскому сесть и, нахмурившись, посмотрел на штатского.

— Опять вы, пан Дениско?

— Простите, — отвечал тот. — У меня к вам еще один вопрос.

— Никаких вопросов! — воскликнул Хлопицкий, — Поезжайте домой и сидите тихо. И другим посоветуйте сделать то же. Я ведь сказал вам — Волынь, Подолия и Украина не могут быть возвращены Польше. И всем вашим бунтарям передайте: Хлопицкий на эту безумную затею не даст не только ружей, но и ни одной палки! Ясно? Я кончил!

Глубоко вздохнув, пан Дениско поклонился и вышел, а Хлопицкий достал из стола объемистый пакет, положил перед собой и обратился к Вылежиньскому:

— Пан — один из немногих, кто не участвовал в восстании…

— Как я мог участвовать, у меня нет правой руки! — нервно ответил Вылежиньский.

— Причины мне безразличны, пан подполковник, — миролюбиво продолжил Хлопицкий. — Скажу более: политические взгляды пана подполковника меня вовсе не интересуют. Важно, что пан подполковник не участвовал в восстании… У меня к пану подполковнику серьезное дело. Пану следует немедленно выехать в Санкт-Петербург с депешами к нашим представителям. Они ожидают инструкций.

— Изумлен, — сказал Вылежиньский. — Почему именно на мою долю выпадает такая миссия?! Откровенно говоря, я не хотел бы ехать. Опасно болен отец.

— Очень сочувствую пану подполковнику в том, что у него болен отец… Не беспокоил бы пана, если бы не заболела Отчизна. Бывают, пан подполковник, дни, когда приходится заниматься не тем, чем хочется. Я тоже сижу за этим столом против желания.

Вылежиньский молча наклонил голову. Хлопицкий продолжал:

— По-видимому, вам придется говорить с самим императором. Если так случится, прошу быть как можно почтительнее. Мы согласны на полный мир, только пусть нам отдадут конституцию… Наши представители в Санкт-Петербурге уже намекнули об этом императору. Вы на все вопросы отвечайте чистосердечно, ничего не скрывайте и помните: от вашего поведения в известной мере зависит благополучие Отчизны… Только бы избежать войны! Возвращение ваше обязательно, и постарайтесь вернуться как можно скорее.

Вылежиньский принял пакет и вышел. Хлопицкий повернулся ко мне:

— Теперь я тебя слушаю.

— Пан Гжегож, Валериан Лукасиньский уведен цесаревичем в Россию. Нельзя ли его освободить? Не сейчас. Я понимаю, сейчас это невозможно… Потом. Ну хотя бы в обмен на русских заложников… Такие у вас, наверное, есть или будут…

— С этим Лукасиньским мне не дают покоя, — сказал Хлопицкий. — Ты думаешь, первый пришел просить о нем? Здесь уже был на днях его брат, потом приезжала его сестра Тэкла.

А вчера у меня в ногах лежала панна Стрыеньская… Ну что я могу сделать? И главное, понимаешь ли, досадно — Лукасиньский, оказывается, сидел в волынских казармах. Никто об этом не знал, даже командиры волынского полка… Вот бы где можно было его освободить, когда они все ринулись в бельведер. Я сам за него болею, поверь!

— Но он к этому восстанию не имеет никакого отношения…

— Все знаю, все понимаю не хуже тебя. Константин его почему-то считает опаснейшим преступником. Я не могу сейчас даже заговаривать с Россией о Лукасиньском, чтобы не осложнить положение… Вот если попозже… Ты заходи ко мне домой. Поговорим….

Я вышел. В зале по-прежнему было много народу. Дениско стоял с каким-то партикулярным паном неподалеку от двери в кабинет Хлопицкого.

— Побродите пока по Варшаве, — говорил этот важный пан. — Перемены будут! При таком отношении к вопросу о забранных землях[120] и на военных диктаторов можно найти управу!

Дениско с изумлением посмотрел на пана, а тот добавил:

— Я говорю вам точно. Не для того же мы ставили Хлопицкого диктатором, чтобы он делал то, что нам не по вкусу!

«Ого!» — подумал я и быстро прошел, боясь, как бы меня не заподозрили в подслушивании чужих разговоров. Около выхода группа офицеров окружила подполковника Вылежиньского. Здесь я мог задержаться вполне откровенно. Разговаривали громко.

— Прошу пана Тадеуша при случае передать императору, что я тоже не желал революции, но вести себя откровенно не мог: солдаты были так возбуждены агитаторами!

Меня расстреляли бы… — говорил полковник Шембек.

— Позвольте, позвольте, — перебил его какой-то генерал. — Почему пан говорит только про себя? А мы? Вы должны, пан Вылежиньский, сказать императору, что старшие офицеры сторонились революции…

— Положим, не все! — воскликнул еще один. — Генерал Дверницкий, например, ярый революционер… А камергер Кицкий?

— Ну, скажите императору — почти все! Почти все старшие офицеры…

— Хорошо, Панове! — Вылежиньский поклонился и направился к выходу.

Тут я очутился рядом. Вылежиньский меня узнал; вместе мы прешли по улице сотню шагов.

— Удивительно! — сказал Вылежиньский. — Солдатам они выдают себя за революционеров, а императору «падаем до ног, полу платья лобызаем». Я, видите ли, должен замолвить за них на всякий случай словечко! Как вам это нравится?

— Но вы их не остановили. Вы пообещали им…

— Я? Пообещал? Да вы что! — воскликнул Вылежиньский.

— Но вы сказали, я сам слышал: «Хорошо, панове!».

— Что же, по-вашему, я должен сказать? Не вступлю же я с ними в драку! Странный вы человек!

— Но вы так сказали, — повторил я и, отдав ему честь, свернул в проулок.

«Каждый хочет спасти свою шкуру, — подумал я. — И как только об этом скажешь, смотрит на тебя, как на врага… А генерал Дверницкий революционер ярый… так они выразились… Ну и слава богу!»

Недели две-три спустя пронеслась весть о том, что император отказался решить польский спор мирным путем. Он сказал нашим послам, что с бунтовщиками разговаривать не намерен, и требует от Польши одно — покорности. Теперь уже всем стало ясно — война неизбежна.

Двадцать четвертого января 1831 года российские войска перешли польскую границу, и нашему батальону было приказано — в путь на Рембков.

Под звуки веселого марша мы покидали столицу в день, когда открылся первый революционный сейм. Повсюду на улицах и площадях толпился народ. Когда мы миновали площадь Королевского замка и собирались вступить на Краковское предместье, внезапно музыканты наши замолкли и раздалась команда: «На караул!».

На скрещенных карабинах навстречу плыл черный гроб с лавровым венком, перевитым трехцветными лентами. Вслед за гробом шли пять человек со щитами, на которых крупными буквами было написано: Рылеев, Бестужев, Пестель, Муравьев-Апостол, Каховский… Среди лиц, несших щиты, я узнал двоих, спасенных из кармелитских катакомб в ночь на тридцатое ноября. Далее шагали, опустив оружие, новые солдаты — вчерашние студенты с голубым знаменем университета, за ними — офицеры национальной гвардии, отряд вольных стрелков и неисчислимая масса обывателей.

Над толпой колыхались знамена и стяги. Я запомнил один красный с огромной белой надписью: «Мы, демократы, перед лицом бога и людей заявляем, что ничего не имеем к российскому народу! Мы боремся только против самодержавия!»

Процессия повернула в Подвалье, к греко-российской каплице, где должны были служить торжественную панихиду по повешенным декабристам. И вот снова команда: «На плечо!» — и наш батальон с музыкой вышел на Краковское предместье.

Загрузка...