Глава 81

Ее звали Евой, как мою мать. Она была много моложе Эдварда и родом с Волыни. Ее отец — помещик, семь лет не разрешал повенчаться с моим братом: у Эдварда не было имения, он не хотел становиться чиновником, и самое страшное для господина помещика — Эдвард писал стихи.

— Я так тосковала об Эдварде, что заболела. Лекарь сказал, что от моей болезни в аптеках пока не существует лекарств, но, вероятно, родители могут понять, что с их ребенком, и помочь. Иначе будет гружьлица… Это мне много позже рассказала мать. И вот отец разрешил. Мы женаты пять лет.

Я пришел к ней в тот же день. Она уже знала, кто я, —

открыла дверь, припала к косяку и зарыдала приговаривая:

— О, как он вас ждал! Как ждал!

Я взял ее за плечи:

— Пани, сестра моя, я знаю! Я видел Эдварда. Это единственное, что он мне успел сказать.

И тогда мы прошли в комнаты, где все было вверх дном, потому что ночью у Эдварда был обыск.

Сначала они жили на Украине. Эдвард был управляющим каким-то имением и в свободное время много писал. На Украине в те годы, как и во многих местах России, были крестьянские бунты. Эдвард старался соединить бунтующих. Но бунты были подавлены, а Эдвард попал под строгий надзор. Дело кончилось тем, что он переехал в Варшаву.

— А здесь вы, наверное, уже убедились, — еще тревожнее. Он день и ночь пропадает в кружке…

— Красных?

— Да. Подробности я не знаю. Он руководит манифестациями, организует патриотические набоженьства. Вот и вчера — был в костеле Святого Креста. Костел тоже оцепили солдаты, и набоженьство продолжалось до позднего вечера, а потом Эдвард с товарищами вздумал одурачить солдат. Они вывели народ через подземный ход. Представьте, солдаты вошли в костел, который только что был полон, а в нем — ни души. Эдвард вернулся такой веселый! И радовался, найдя ваше письмо! Все ждал и беспокоился!

Пани Ева уже была в цитадели. С ней обошлись грубо, узнав, кто она.

— Соскучились? Поменьше бы шили траурных бантов для манифестаций! Свидание? Не раньше чем через десять дней.

— Как вы будете жить? Есть у вас средства?

— На несколько дней есть, а потом… — она пожала плечами.

Я полез за кошельком, но она вспыхнула.

— Я — брат Эдварда, значит и ваш брат… И вообще, пани Ева, мало ли что случится… я оставлю вам адрес, приезжайте. Мы будем рады.

Она покачала головой:

— Если его оставят в живых, я поеду с ним.

— А мальчик?

— Будет с нами. Эдвард без него сойдет с ума.

— А где он?

— Спит. Целую ночь обыскивали, какой же тут сон? Потом уводили отца — наплакался до головной боли.

Рассудив, что все равно в ближайшие дни нам ничего не узнать об Эдварде, я простился с пани Евой и предупредил, что поеду на несколько дней в Варку. До отъезда на Кавказ у меня оставалось менее двух недель.

Через два дня я стучался в небольшой домик на берегу Пилицы. Отперла женщина средних лет благородной наружности, с открытым, приветливым лицом. Выслушав меня, улыбнулась, пригласила войти:

— Проше пана… Наверное, старый друг? Никогда пана не видела. Проходите в ту дверь. Он любит неожиданности.

Высоцкий, совершенно седой, сидел вполоборота к дверям, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза. На коленях у него лежал Плутарх. Я вошел очень тихо, он, должно быть, почувствовал, что на него смотрят, открыл глаза.

— Проше пана! — сказал, привстав, и замер…

Я приблизился.

— Позвольте… кто же? Знаю, что свой, родной… Но где и когда? — забормотал он, напряженно вглядываясь.

— Много где, и много когда, дорогой пан Высоцкий! А в последний раз двадцать девять лет назад во дворе московского тюремного замка…

— Михал! Ты ли?

Мы обнялись. Я слышал биение его сердца и прерывистое дыхание.

— Варя! Варя! Скорее сюда! — закричал он, оторвавшись от меня.

Женщина, впустившая меня в дом, появилась на пороге.

— Смотри! Знакомься! Это же мой ученик, товарищ, соратник!.. Михал, — моя жена… Поздновато, конечно, но что поделать! Чистокровная россиянка, дочь сибирского

ссыльного… Дорогой ты мой! — он снова обнял меня. —

Спасибо, что вспомнил!

— Я не забывал вас. Знаю даже, что вы однажды вздумали убежать с каторги, были пойманы и прикованы к тачке…

— Верно. Эта тачка и с Варей меня познакомила. Каждый раз на работу иду, Варя у дороги стоит… А откуда ты это узнал?

— От декабристов.

— От декабристов?.. Да, оттуда многие уезжали на Кавказ. И ты с ними, конечно, дружил! Но как ты узнал, что я здесь?

— Меня привел к вам… пан Лукасиньский. — И я рассказал ему о встрече с панной Фредерикой.

— До сих пор жив!.. Каменная болезнь! Понятно, когда человек слепнет от напряженной работы, глохнет от слишком громких звуков, но слепнуть от того, что незачем глаза, и глохнуть от того, что не нужен слух — уму непостижимо!.. На такого страдальца молиться нужно… Двадцать пять лет я отсидел. Но каждый день что-то видел и слышал, дышал свежим воздухом… Какой же пустяк моя тачка!

— Сколько раз за двадцать три года императору попадалось имя Лукасиньского! Он каждый месяц просматривал списки заключенных в Шлиссельбурге и Петропавловской крепости. И он мог спокойно есть, пить и спать!

— Да! А что нового в Варшаве?

— Что-то похожее на наши листопадные дни… И даже я около суток просидел в цитадели…

Я рассказал ему все, что знал…

Какой скандал, какой скандал! — приговаривал Высоцкий. — А я над Пилицей тоже кое-что слышал. Вчера был один пан, рассказывал, что из-за ареста четырех тысяч молящихся между губернатором и наместником произошла крупная ссора и закончилась американской дуэлью. Смертный жребий достался губернатору Герштенцвейгу. Семнадцатого утром он пустил себе пулю в лоб, но еще жив. Пуля застряла в затылке. А у Ламберта от волнения хлынула горлом кровь… Вот какие дела!

Беспорядочной толпой ворвались воспоминания в домик над Пилицей и оба мы — и я, и Высоцкий — захлебывались ими. Пани Варвара делала нам замечания — одними воспоминаниями не насытишься, и спать, и обедать, и завтракать нужно. Но это были слова. Сама пани Варвара то и Дело подсаживалась и жадно слушала наши рассказы, забыв о домашних делах, а потому упрекала, что по нашей милости убежало молоко или сгорела целая сковородка пампушек.

— Николай с ними! — отвечал по этому поводу Высоцкий. — Ты скажи лучше, Михал, как ты надумал приехать в Варшаву?

— Да я же сказал вам с самого начала — поехал искать брата и повидать родные места. Как ни люблю я Kaвказ, душа все равно нет-нет да и заноет.

— Брата… Постой, как звать твоего брата?

— Эдвард Наленч.

— Да ведь я же его знаю. Не его, а про него… Он на: Сквирщине во время крестьянских бунтов знаешь что вытворял? Собирался поднять восстание. Горяч! Слишком: горяч! У меня есть где-то его стихотворение…

Высоцкий порылся в шкафу и вытащил листок.

— Послушай! Это тебе не призрачная поэзия Красиньского…


Пламя пышет на востоке,

Не заря то — кровь народа…

Даже месяц светлоокий

Не покинул небосвода,

Он — гонец от Немезиды,

Говорит: «Готовьтесь к бою

За великие обиды!

С солнцем, братья, вас, с зарею!»

Сила быть должна народной,

Все спасенье — в бедном люде,

Польша может стать свободной,

Коль народной она будет!


За обедом Высоцкий предложил выпить венгерского за встречу и вспомнил, как в Колодне, незадолго до кончины нашего корпуса, мы распили вино графа Мнишка.

— То было хорошее вино, Михал, но какие горькие истины мы запивали! Теперь, думаю, люди стали много умнее.

— Не очень намного. Даже мой брат, который понял значение народа, сочетает это с мечтами об унии с Литвой и Русью. Подай ему во что бы то ни стало «забранные земли»!

— Это ему магнаты подсказывают. Я их когда-то сам слушал развесив уши, верил им! Но это отпадет, Михал. Когда-нибудь отпадет. Истина никогда не родится в кристально чистом виде..

Я спросил, не знает ли пан Высоцкий о судьбе генерала Дверницкого.

— Четыре года назад скончался в своем имении в Галиции. Из Австрии, где был интернирован, впоследствии ему удалось пробраться в Париж. Там он не слишком пришелся по вкусу, или, наоборот, — ему не понравился двор короля Чарторижского. Он женился на француженке и уехал с ней на покой…

Узнал я от пана Высоцкого и о пане Хлопицком. После Гроховского ранения он стал полным инвалидом и из госпиталя отправился в свою вотчину, кажется, под Краковом. А Вацек — Войцеховский был в особом почете у Паскевича, дослужился до жандармского полковника, получил вотчину на Украине, в Сквирском повете, и устроил себе там гарем. Jus primae noctis[108] — было для него откровенным делом. Истязал крестьян. Во время бунтов его убили в первую очередь.

У Высоцкого я прожил четыре дня и в последних числах октября возвратился в Варшаву. Там было зловеще тихо. На площадях стояли палатки, день и ночь по улицам ездили патрули; сады, театры и даже костелы были закрыты. Духовенство распорядилось об этом на другой день после арестов молящихся, считая, что правительство осквернило храмы. Публика ходила по-прежнему в трауре Генерал-губернатор, как мне сказали в отеле, опасно болен, наместник тоже.

Пани Ева все еще не добилась свидания с Эдвардом и ничего не узнала по его судебному делу.

Дня через два я сам отправился в цитадель просить разрешения повидаться с братом, которого не видел несколько десятков лет.

— Не следовало бы видеть его и теперь, — сказал дежурный.

— Отчего же? Или я от этого испорчусь? В таком возрасте, как мой, это бывает чрезвычайно редко.

Он долго молчал и наконец осведомился:

— А вы когда уезжаете?

— Через три дня.

Тогда он соизволил дать разрешение поговорить с Эдвардом на следующий день, но не более пяти минут.

И вот я стою перед Эдвардом. Между нами железная решетка.

— Михал! Ты прости меня за «милленера», — говорит он. — Боже мой, как я рад, что ты жив. Я никогда не забывал тебя. Я так часто ходил в Лазенки, к твоему сатиру, и подумай, мы именно там встретились и поссорились. Ты, наверное, много страдал, и вот я пошел по твоему пути.

— Эдвард, так мало времени, не успею тебе почти ничего сказать. Было столько ошибок, Эдвард. И, мне кажется, ты их хотел повторить. Это я про забранные земли… и про российских варваров. Какая странная у нас судьба. Я уезжаю, Эдвард, послезавтра, но буду помнить о тебе и о твоей семье. Читал твое стихотворение «Перед грозой»…

Он кивает.

— Это так правильно, Эдвард! Я уважаю тебя! Я долго этого не понимал, а ты сразу…

— Если бы ты не перестрадал, я не понял бы сразу.

— Ты, Эдвард, держись крепко, не волнуйся. Когда суд?

— Говорят, месяцев через шесть. Допроса еще не было. Михал, я тебя никогда не забывал… Но я это уже сказал.

— Эдвард, если сможешь, приезжай! У меня есть домик. Поместимся…

— А наш дом в Ленчице присвоил Вулкицкий. Разгородил заборы, с той стороны, знаешь, где были кусты крыжовника… И получилось, что у него теперь и наш сад, и наш дом…

— Наш дом!.. Пусть себе, Эдвард. Я был там. В Дубне ходил на могилу дяди и Яна.

— Да, Яна! — повторяет Эдвард улыбаясь. — Какой он был хороший!

— Ваше время истекло! — объявляет жандарм.

У Эдварда такие грустные глаза. Я боюсь, что заплачу.

— Поцелуемся, Михал.

Я приникаю к решетке. Эдвард просовывает мне крошечную полоску бумаги и шепчет:

— Это Тебе.

— Брат ты мой!

Я двигаюсь к двери спиной, чтобы видеть Эдварда еще одну секунду. Эдвард тоже отходит, не повернувшись…

Вот это и все! За тридцать лет! А если бы мне не запрещали писать ему, если бы он приехал ко мне на Кавказ, он, может быть, не сидел бы в тюрьме! Я уберег бы его… Разве не хватит моих страданий на обоих!

Разворачиваю подарок Эдварда. Мельчайшими буквами написано стихотворение:


От сна восстаньте!

С открытым сердцем

Вперед глядите

— Зовет Отчизна!

Приходит время

Расплаты честной

За кровь и слезы,

За стон народа!

И ярость божья

Низвергнет в бездну.

Где сумрак вечный

Тиранов наших!

Свобода будет!

И будет чудо —

Вздохнет народ наш

Единой грудью!

А вас, кто дремлет

И кто недвижим

Стоит на месте,

Предаст презренью!

Вперед же, братья!

Сверканье молний

—То знаки бога

О новой жизни!


Что бишь я сказал? Уберег бы его? Нет! Он — Наленч, а Наленчи с древности ходили в первых рядах на бой за отчизну! Так, видно, надо!

…Генерал-губернатор Герштенцвейг две недели не может скончаться. Пуля засела в затылке.

Говорят, будут ее извлекать.

Наместник Ламберт «с высочайшего соизволения» собирается на Мадеру для поправки здоровья. На его место приедет Лидере, а пока должность наместника исполняет Сухозанет.

Он гуляет по веранде бельведерского дворца и распевает:


Я считал дежурство веком,

А вот скоро и пройдет.

Так бывает с человеком:

Подежурит и уйдет.


Это мне рассказали в доме Лэмпицких, куда я заходил проститься.

Я долго гулял с Теодореком, пока Ева ходила в цитадель. Зашли в игрушечный магазин. Теодорек выбрал большой красивый корабль. И все время расспрашивал про море.

— Ты приедешь ко мне, Теодорек, и я покатаю тебя на настоящем корабле по Черному морю… Приедешь, братанек[109] ты мой?

— Приеду, — отвечает Теодорек, прижимая к груди корабль. — А почему море черное?

— Оно черное в бурю, Теодорек, а когда тишина — нет ничего на земле синей, чем наше море…

Пани Ева расстроена: наступают холода, она ходила в цитадель с теплыми вещами, просила передать Эдварду, но ей отказали.

— Что же делать?

Я-то очень хорошо знаю: только ждать. Ждать еще возможно, а ждать — значит как-то жить. Валериан Лукасиньский

потому и не умирает, что ждет. Не видит, не слышит, но все-таки чего-то ждет. Может быть, верит в бога, молится ему, а богу все равно. Когда я заходил проститься, панна Фредерика так страшно кричала в квартире, что я услышал даже на улице.

Когда в политике применяется сила, насилуемые неизбежно сплачиваются против насильников. Насилие — метод российского правительства. Как же оно не понимает, что страдания Польши, потерявшей свою самобытность, велики и неизбежны!

Никакое общество не может перестать мыслить и чувствовать! А Николай старался, чтобы Польша не мыслила и не чувствовала! Паскевич двадцать пять лет изолировал Польшу от всех, а мысли и чувства копились, искали выхода, и вот теперь будет взрыв. Какой будет взрыв! Пусть будет!



На этом заканчивается рукопись Михаила Наленча. В самом конце ее посторонней рукой сделана приписка: "Дед Михаил умер в 1881 году".


Загрузка...