Была осень 1861 года, когда я выехал. Прежде всего я хотел попасть в Дубно, отыскать следы Эдварда. И вот я попал в Радзивиллов.
На пограничных столбах красуются российские двуглавые орлы с таким видом, словно их никогда не расстреливал генерал Дверницкий. В таможне скрипят перьями чиновники, а под их носами евреи продолжают заниматься контрабандой. У одного из них я купил неплохой австрийский табак.
Из Радзивиллова неожиданно пришлось сделать небольшой крюк и ехать в Берестечко — не было перекладных до Дубна, а тут оказался попутчик, который пригласил меня на свою линейку. Я не прочь был посмотреть, какие произошли перемены в Берестечке за эти годы. Попутчик оказался российским помещиком. Всю дорогу он жаловался на свою судьбу: имение не приносило почти никакого дохода.
— Как же я буду обрабатывать земли, если отменили крепостное право?
— Ничего, — сказал я. — Вы в убытке не будете. Правительство найдет способы сохранить ваше благоденствие… Вот и в Польше еще с тысяча восемьсот седьмого года освободили крестьян, а помещики ничуть не пострадали.
— Да что вы! — воскликнул он. — Вот хорошо!
Я спросил, сколько у него земли.
— Пятьдесят тысяч десятин…
— На что вам столько? Оставили бы на прокорм семьи, а остальное отдали бы крестьянам, и вся недолга…
Он посмотрел на меня дикими глазами. Я не стал больше говорить на эту тему. Все-таки он вез меня, а не я его.
В Берестечке, как и встарь, плакали ивы над Стырью, возносилась в небо башня костела Тринитариев, а в парке Плятеров шумели вековые деревья. Я зашел в костел. Ангелы— свидетели моего венчания с панной Ядвигой — все еще сидели под куполом и любовались игрой света в хрустальном паникадиле. Орган, усыпанный фресками итальянского живописца, играл какой-то грустный хорал, но на левой стене не оказалось картины, изображавшей победу Богдана Хмельницкого над моими соотечественниками. Я спросил у проходившего прелата, куда она делась.
— В тысяча восемьсот пятьдесят третьем году ее замазали густой краской по приказу епископа. Он нашел оскорбительным присутствие в костеле картины, напоминающей о поражении…
Я усмехнулся. Прелат насторожился:
— Пан майор осуждает это? Я думал, пан майор есть католиком.
— Есмь католиком, — отвечал я. — Но я осуждаю это. Картина была очень хороша. А о поражениях нужно помнить всегда, о победах же вспоминать изредка.
Память о поражениях остерегает от повторения ошибок, а частые воспоминания о победах ведут к хвастовству.
— Берестечко — исконная польская земля, — пробормотал прелат.
— К сожалению, вы ошибаетесь… Берестечко существует с одиннадцатого века и принадлежало русскому князю Давиду Игоревичу…
Прелату это не понравилось, и он заторопился в алтарь.
Ворота плятеровского имения не были заперты, и я беспрепятственно прошел к палацу, обогнул его слева и очутился у заднего фасада, где почти вплотную протекала Стырь.
Знакомый ясень был невредим. Тридцать лет нашей разлуки прошли для него, как тридцать часов, и поневоле я вспомнил, как часто покойный отец сравнивал человека с деревом. Я был на пороге увядания, а этот ясень, который, наверное, видел Богдана Хмельницкого, поражал своей мощью.
Скамьи около него не было…
Стояла золотая осень, и пожелтевшие листья ясеня падали так медленно, что казалось — они висят в воздухе… Лес за рекой был ржаво-желтого цвета, луга темно-зеленые. Река тихо плескалась у берега, а по ней, как и встарь, тянулись плоты с товарами и пели гребцы…
Я прислонился к стволу ясеня, закрыл глаза и вспомнил Ядвигу: — «Как ты изменился!» — «Огрубел?» — «Нет, возмужал!»
А вот сейчас стою здесь один, почти весь седой… Она никогда не будет седой. Она вечно прекрасная, вдохновенная, любящая стоит над моей жизнью.
Я ей благодарен, панне Ядвиге — моей первой любви — за все: и за paдость, и за эту тихую скорбь, и за все, что познал.
Я простился с мощным ясенем навсегда. Как бы ни сложилась судьба, в Берестечко я не вернусь. Да и зачем? Весна и черемуха не зацветут для меня, как тридцать лет назад.
Было за полдень, когда я отправился на Боремль. Часа через три подъехали к плотине. За тридцать лет ивы, окаймлявшие ее, стали толще и выше. Мельница шумела, как прежде, и шум ее напоминал шум бора.
На окраине села деревянная российская церковь, та самая, которую изгнали графы Чацкие за неказистый облик. А вот она стоит себе и стоит, и двери ее гостеприимно раскрыты.
Я поехал дальше, в село. На месте палаца Чацких лежала груда камней, и некому было любоваться костелом и монументом польского Езуса. Я подошел к нему и прочел надпись. Она гласила, что Чацкие поставили монумент в память чудесного путешествия иконы в «щуплую» церковь и в благодарность за ласки, оказываемые Езусом этим магнатам. Они ласкали сами себя, а говорили, что их ласкает Езус!
Пока я читал надпись, к монументу подошла старушка. Она встала на колени, отвесила с десяток земных поклонов и поцеловала пьедестал.
— Почему ты, бабушка, молишься польскому богу? — спросил я. — У вас в церкви лежит сама чудотворная икона.
— А я, батюшка, и той иконе молюсь, и здешнему спасу, кто попадет по дороге. Христос — он один, и польский, и наш…
Кто же ее научил этому? С Лелевелем она не была знакома.
Я подошел к краю террасы. Мост, где когда-то проливалось столько русской и польской крови, был цел. Внизу, на гребле, сидели рыболовы. Напротив темнел густой грабовый лес, пересеченный широкой дорогой. Где-то под рекой тянулся подземный ход, с дворцами, устланными гагачьим пухом, увешанными жемчугами, смарагдами и бриллиантами. Спуск в подземелье завален обломками палаца, и никому не придет в голову, какие чудеса таятся под Стырью.
А ведь самое большое чудо заключалось в том, что все эти сокровища возникали благодаря игре света наших факелов и отсутствию в подземелье воздушных токов. Стоило им появиться — все превращалось в черную слизь. Многое и на земле зависит от освещения!
Слева белели Хриники, справа поднимались лесистые холмы, скрывавшие Берестечко. Глядя на это, я не томился, как встарь, а чувствовал только тихую грусть, вспоминая людей, с которыми скрестился мой путь на Боремльских высотах.
Я спустился к мосту, где поджидал мой возница, и поехал через Стырь к широкой дороге на Дубно, дыша свежим осенним воздухом и слушая шум грабов.
В Дубне я узнал, что мой дядя Теодор давно умер. Сыновья его — мои двоюродные братья, которых я никогда в жизни не видел, погибли, один в боях за отчизну, другой в сибирской ссылке — в точности, как сообщил когда-то Валентин Корицкий. А племянник его — мой брат Эдвард еще ранней весной уехал в Варшаву.
Один обыватель взялся меня проводить на могилу дяди. По пути от него удалось добиться немного: у Эдварда есть жена и ребенок, в Дубне он бывал крайне редко, а больше ездил где-то по Украине.
— Чем же занимался пан Эдвард?
— Кажется, был экономом в каком-то имении.
Недалеко от могилы дяди Теодора я нашел небольшой крест с надписью: «Здесь покоится тело гайдука Яна Запольского — верного друга Наленчей». Я видел дядю лишь в раннем детстве… А Ян был мне роднее всяких родных!
Из Дубна через Владимир и Ковель я добрался до Бреста, откуда и поехал в Варшаву по железной дороге.