Земля Субаши — первое из владений злейшего из черкесских племен убыхов — была захвачена тоже с моря. Убыхи нас ожидали. Мы прибыли туда, когда смеркалось, и все окрестные горы были усыпаны убыхскими кострами. Когда рассеялась мгла, перед нашей эскадрой открылся берег с коленопреклоненной толпой. В гуще ее стоял мулла в белоснежной одежде. Воздев руки, он творил намаз. Должно быть, и наши командиры были потрясены такой встречей — флагман «Силистрия» задержал начало об-стрела. Только когда мы хлынули к берегу под прикрытием артиллерии, убыхи вскочили, выхватив шашки. Они ударили настолько стремительно, что мы подались назад Но это был только момент. Хотя убыхов было раза в три больше, что они могли сделать против обученных войск и единорогов?!
Аллах в эту страшную минуту не услышал ни их, ни муллу, и берег, где только что били поклоны, покрылся трупами правоверных.
Небо было безоблачным, на рейде спокойно стояли наши могучие корабли, с резкими криками реяли там и тут чайки. Им, как и аллаху и как нашему Саваофу, не было дела до того, что творили люди! И цветам, покрывавшим долину Субаши, тоже не было до этого дела — они благоухали среди потока человеческой крови.
Когда я спустился с гребня, в долине уже был раскинут шатер Раевского. Оттуда доносились веселые голоса, хлопали пробки шампанского.
Я выкупался, присел на камень. В стороне, прикрытые шинелями, лежали убитые. Рядом солдатики копали для них могилу. Неподалеку были сложены раненые, ожидавшие переноса в госпитальную часть. Они громко стонали и просили пить. Какой-то тенгинский унтер ходил среди них, успокаивал и поил из манерки… Ближе к берегу два солдата водили под руки раненого товарища, и он тоже громко стонал. Бедняга, видно, чувствовал, что приходит конец: умолял передать в церковь образок, висевший у него на груди. Верил, что это даст возможность попасть в рай, о котором твердят священники… А я почему-то не верил ни в рай, ни в ад. Сколько моих близких умерло! Разве они не дали бы знать, что есть загробный мир…
Унтер опустошил манерку и подошел ко мне. Я узнал в нем чудака, ходившего в атаки под прикрытием своего слуги, — Лорера. Он указал на солдата, которого водили, сказал:
— Я спрашивал лекаря, этот солдатик умреть, як тылько у него коммансуеться[88] рвота… Для чего воны водять его? Бессер[89] ему не станеть. Пийду до палатки… тяжело бачить!
С сожалением взглянув в пустую манерку, он ушел. Я смотрел вслед и удивлялся, как странно он говорит и какое у него кроткое лицо. Неужели при такой доброй внешности можно обладать железной стойкостью? Воробьев рассказывал, что Лорер упорно молчал на следствии, пока не узнал, что Пестель сам раскрыл свою тайну. А на вопрос, как присягавший на верность императору мог так запираться, Лорер ответил, что честь и присяга не всегда совпадают…
Солдатика действительно начало рвать, и он умер у меня на глазах. Товарищи уложили его рядом с убитыми, сняли с него образок, покрыли шинелью, перекрестились и пошли восвояси…
Что ж, завтра, может быть, наступит их очередь!
В долине разбили уже много палаток. Где-то среди них была и моя. Иван, наверное, поджидает. Я встал и пошел в лагерь. По дороге встретил Нарышкина.
— Давненько вас не видал! А где Воробьев? У нас нынче много сибирских друзей. Приходите… И князь Одоевский здесь. Помнится, вы хотели с ним познакомиться…
— Одоевский!.. — Я встрепенулся.
— Кто говорит об Одоевском? — раздалось в стороне. Из-за кустов вышел высокий блондин с синими, как у Скавроньских, глазами. В руках у него было несколько диких роз.
— Вот и он сам! — обрадовался Нарышкин. — Знакомься, Саша. Это мой тезка с берегов Вислы, которые ты когда-то воспел…
— Очень рад. — Одоевский протянул мне одну из роз. — В залог дружбы. Идемте к нам пить чай.
Он вовсе не был похож на жертву, как я себе представлял под впечатлением переживаний Бестужева. И так удивительно прост, и так по-мальчишески весел!
Недалеко от палатки Одоевского под чинарой кипел самовар. Тут же, на текинских коврах, расположились друзья поэта.
— Господа! — крикнул он подходя. — Поймал двух мишек! Один — серебристый, а другой… — он легонько толкнул меня вперед — смотрите! Совсем еще молодой, диковатый вислянский медвежонок…
— Саша! А ты посмотри на его голову!.. Ведь и он серебристый. — крикнул Лихарев, лежавший на ковре.
— Неужели? — Одоевский приподнял мою фуражку. — И правда! А я знаю еще Мишеля. У него точь-в-точь такая же прядь… Лермонтов. — Обняв меня, он по-
дошел к чинаре. — Внимание, господа! Я должен соблюсти этикет и представить вислянскому Мишелю своих друзей, всех до одного юных сердцем. Возраст ни при чем. Вон там, по соседству с самоваром, сидит Загорецкий. Он был на каторге всего год. а потом на поселении. Жил в лесу и так одичал, что боялся встречаться с людьми. Посылал за покупками в ближайший магазейн свою собаку! А рядом с ним, тот, что с флейтой, — Константин Густавович Игельстром. Кстати, он крестный сын вашего бывшего шефа — цесаревича. Ему одному он обязан тем, что находится в нашем обществе: десять лет каторги получил как высочайшую милость, взамен приговора «Весьма! Повесить!» Он…
— Саша! — воскликнул Игельстром, оглядываясь. — Кажется, ты опять сегодня в ударе. Забыл, где находишься?
— Ничуть! — Одоевский тоже огляделся. — Ну никого посторонних! Неужели я дома не могу говорить, что хочу! Должен же вислянский Мишель знать, что пришел к своим людям! Но если ты протестуешь, я могу говорить тише. Или, господа, представляйтесь сами. Я только скажу пару слов о своем соседе по палатке, потому что наш гость может его не понять: Николай Иванович Лорер. Лучший рассказчик. Цейхгауз, набитый анекдотами! Изучил шесть языков и изъясняется сразу на всех!
— Сегодня уже имел честь в этом убедиться, — ответил я, подавая Лореру руку.
— Вот то аттестат! — воскликнул Лорер. — А про себя ты ему що не поведал? Небось не сказав, що ты за чоловик. Бачьте, пан Михал! То наш каторжный поэт и великий ленивец: стихи сочиняеть тылько вслух, а вы — за бумагу — и райт даун![90].
— Плохое представление, — вмешался Нарышкин. — Надо соблюдать стиль. — Он встал, отвесил мне церемонный поклон и указал на Одоевского: — Разрешите представить: Одоевский! Бывший молодой человек, любивший ученье без разбора: философию, литературу, медицину и генерал-бас!
Все дружно захохотали, а я не понял, что за соль в таком представлении.
— Це про Сашу сказав Sa Maieste[91]—объяснил Лорер.
До сих пор я равнодушно относился к чаю, но тот, что довелось пить в этот день под чинарой, на текинском ковре, показался мне лучшим из напитков.
Немного позже к нам подошел невысокий, весьма небрежно одетый блондин. Он встал на одно колено, схватил мой стакан, понюхал и с гримасой поставил обратно.
— Неужели, Саша, нет ничего подходящего? Поишь народ какой-то дрянью, — сказал он Одоевскому.
— Прости, mon cher! Мы все с удовольствием пьем чай. Разве в жару пьют вино! Но для тебя можно подать.
Блондину принесли бутылку вина, он бесцеремонно уселся рядом со мной, хлопнул меня по спине и сказал:
— Ну-ка, подвинься!
— Левушка, ты не представился нашему новому другу и уже… того! — остановил его Лихарев. — Он может обидеться.
— Пустяки. Чего ему обижаться. Я же его похлопал. Он и мой друг, раз сидит в такой теплой компании.
Левушка похлопал меня еще раз и добавил:
— Я — Пушкин. Брата моего, наверное, знаешь, сочинителя?
После чая мы отправились к морю, купались, а потом слушали, как Левушка читал стихи покойного брата.
Тогда же и Александр Иванович прочитал вирши о славянских девушках. Они кончались молитвой о том, чтобы все славяне объединились.
У моря нас и нашел Воробьев. Сказал, что очень рад меня видеть в таком кругу.
— И сразу вижу в тебе перемену. Куда делись твои угрюмые складки.
На другой день я участвовал в вырубке леса на субашинских высотах и не один раз ловил себя на мысли, что не хочу умирать. И все время думал, что вечером опять пойду к декабристам.
Вернувшись в палатку, я привел себя в христианский вид и совсем было собрался идти к своим новым друзьям, как вдруг заходит Иван и докладывает, что меня спрашивают.
Выхожу, а ко мне навстречу Воробьев и Одоевский. Оказалось, Одоевский не знал, как меня найти, а Владимир Александрович его проводил. Он оставил нас, пообещав вечером прийти под чинару.
— Вчера не успел сказать, чтобы вы всегда к нам приходили, а Владимир Александрович предупредил, что вы нелюдим, и наверное, сами в большую компанию не придете. Вот я и вздумал зайти за вами, — сказал Одоевский.
Я был ему благодарен и вместе с тем смущен.
По дороге Александр Иванович сказал, что вчера, после моего ухода, Воробьев ему рассказывал обо мне.
— Подумайте, как близки русские и поляки! Нет ни гор, ни рек, никаких границ, разделяющих нас. Нравы, обычаи, языки — все у нас выросло из одного корня… Мы и в Сибири дружили с поляками, а здесь тем более. Воробьев говорил, что вы знали Бестужева… Я любил его! И сейчас… Он для меня не умер.
— Он все время болел о вашей судьбе. Считал, что испортил вашу жизнь тем, что вовлек в общество.
— Да что вы! А ведь это не так. Я ни о чем не сожалею, ни о чем! Я даже счастлив… насколько это возможно.
— Как можно быть счастливым на каторге?..
— Можно! Можно, если ты не один! А меня всегда окружают друзья. С ними ведь все легче.
Мы уже дошли до его чинары. Там, как и накануне, лежал текинский ковер, только пока еще никого не было. Александр Иванович лег, заложив руки под голову, и смотрел в небо.
— Болел о моей судьбе… — повторил он. — А я думал, Бестужев несчастнее всех нас. Он был так одинок. Его окружали чужие или, в лучшем случае, тайно сочувствующие…
— Значит, вы не сожалеете о том, что произошло?
— Нет. Но я не сразу успокоился. Сначала рвал и метал, бился головой о стены. Ланского проклинал.
— Кто это Ланской?
— Мой дядюшка. Я прибежал к нему, чтобы скрыться, а он говорит: «Охотно тебе помогу, но ты грязен, устал. Поедем-ка в баню…» И отвез прямо к губернатору. Оттуда меня сразу в крепость.
— Родной предатель?
Одоевский рассмеялся.
— Тогда и я его величал в этом роде. Теперь благодарен. Где он мог бы меня спрятать? Есть ли на Руси такой уголок? А что было бы с дядюшкой из-за меня? Право же, только в молодости возможен такой наивный эгоизм, Ну вот, благодаря дядюшке получилось, будто бы я явился с повинной. Вероятно, поэтому мне и дали двенадцать лет вместо эшафота. Мне только отца жаль. Я причинил ему много страданий. Но он понял меня и простил. Знаете, что он сказал? «Сашенька, друг мой! Я сам во всем виноват. Разве не я учил тебя с раннего детства, что все люди равны? Иначе, как мог бы ты услышать молитву крестьянина?» Я благодарен отцу…
Каждый вечер я торопился к своим новым друзьям. Однажды Иван мне говорит:
— Я давеча, ваше благородие, в роту ходил. Там старик-камердинер солдатам на князеньку своего жалился — управы, мол, на него нет: все-то он раздает, и сам часто без гроша сидит. Всякого старается ублаготворить, и раненых навещает, и черкесским пленникам гостинцы передает. Солдаты говорят — до того обходительный человек этот князенька, что и ругнуться при нем невозможно. Бранное слово поперек глотки останавливается. А вы, ваше благородие, повеселели. Никогда еще я вас таким не видывал. Знать, субашевский воздух вам впрок.
— Субашинский воздух? Ты прав! — я засмеялся и вышел.
На повороте меня схватил Плятер:
— Наконец-то поймал! Когда ни придешь, палатка пуста. И где тебя носит?
— У декабристов бываю.
И я предложил ему пойти вместе со мной.
Плятер думал недолго:
— Почему не пойти? И князь Одоевский будет там?
— Разумеется. Ты его знаешь?
— Видел и многое о нем слышал. Говорят, «единственный из русских князей, который заслуживает называться «светлостью».
…Под чинарой давно были в сборе. Я представил Плятера. Он тоже был Михалом — и все развеселились: «Что-то много развелось Мишек!» Мы уселись. Загорецкий налил нам чаю, Лорер протянул сахар, Левушка похлопал Плятера по спине, а Игельстром заиграл что-то веселое на флейте.
Я смотрел на загорелые лица моих друзей и думал: «Как же не стать веселей? Я теперь не один, а вокруг все «светлости!»
— Миша! Ты помнишь, какое сегодня число? — спросил Александр Иванович.
— Седьмое июля, а что?
— В этот день Бестужев убит?
— Нет. Седьмого июня.
— A-а… Мы перед твоим приходом говорили об этом. Думали — сегодня его годовщина, жалели, что нельзя его помянуть, отслужить панихиду.
— Почему обязательно ждать годовщину? — сказал Нарышкин. — Вспомнили и нужно отслужить.
— Где же отслужишь? — отозвался Загорецкий. — Мне недавно рассказывали, как получилось, что Бестужев попал в лапы к убыхам. Там командиром был некий Альбрандт, штабной чинуша. Из кожи, говорят, лез, чтобы показать свою удаль. Не дождавшись команды, повел цепь вперед, без резерва. Бестужева ранило. Солдаты его подхватили, повели, а тут окружают убыхи. Бестужев приказал оставить его и спасаться. Сказал: «Мне все равно погибать».
— А я слышал, будто Бестужев перед штурмом на корабле написал завещание, отдал его капитану со словами: «Чувствую, что не вернусь». Его на борту хотели задержать, а он ни за что. Вот и посудите — Альбрандт ли виновен… — сказал Игельстром.
Все как-то поникли, задумались.
— Друзья! Це и есть панихида. Бестужев, говорят, море кохал. Пийдем же до моря и будем там его поминать, — предложил Лорер.
Все согласились.
То была настоящая панихида во храме, где купол — ночное небо, паникадило — ясный месяц со звездами, а вместо органа играло море.
В этот вечер я впервые услышал и песню, что Бестужев сложил с Рылеевым, — про Ермака Тимофеевича.
— Давно хотел я спросить вас, Николай Иванович, — обратился я к Лореру, — почему между вами и поляками не было единения? Говорят, об этом договаривались…
— Да не договорились. Як можно договориться с вашими магнатами? Не помышляли они отказаться от своей земли и от рабов… А Пестель… Это был чоловик, который всех людей хотел поравнять.
И совсем тихо Лорер добавил:
— Это он требовал, щоб поляки истребили цесаревича. Да ведь поздно ваши поднялись на это. А як меня долго пытали, чи состоит ваш пан Хлопицкий в Патриотичном Обществе. Та я ж про то ничего не знав.
Кто-то опять затянул про Ермака Тимофеевича.
И тут Игельстром сказал:
— Если существует потусторонняя жизнь, Александр Александрович сейчас среди нас.
— Потусторонняя жизнь… — повторил Одоевский. — Жизнь, это борьба, волнения, чувства, а там, говорят, ни болезней, ни печалей, ни воздыханий. Какая же это жизнь? Вот скоро пойду туда, все узнаю и вам доложу.
Он сказал это так серьезно, что Игельстром возмутился:
— Бог с тобой, Саша! Пожалуйста, не ходи и не смотри! Обойдемся и без твоей разведки!
— Странный ты, Костя! Человек живет, пока у него есть дела. Я сделал уже все. Вот и Бестужев совершил, что мог, и ушел.
— Не согласен! — вмешался Нарышкин. — У Бестужева было безвыходное положение, бесконечная травля. А тебя кто травит? Сам Раевский в гости приходит И Бестужев имел бы вкус к жизни, если бы его уволили в отставку. Слава богу, Лермонтову повезло — сумел убраться…
— Ты и в самом деле думаешь, что Лермонтов старался убраться с Кавказа? Это бабушка постаралась, а ему… ему тоже было все равно. Уж я-то знаю, — возразил Александр Иванович.
— Ненадолго убрался Лермонтов! Еще що-нибудь напышеть и je suis sur, rebroussera son chemin[134] на Кавказ! — сказал Лорер и встал. — Не пора ли, друзья, спать? Що-то мне зробилось холодно.