Как могло случиться, что я, просыпавшийся в Ленчице от чириканья птиц, проспал в первое же утро в школе барабанную дробь?! Дежурный подпрапорщик содрал с меня одеяло. Когда я, сконфуженный, вскочил, протирая глаза, он пообещал:
— Если проспишь завтра, останешься без чая или обеда, а послезавтра — пойдешь под арест.
Я торопился как на пожар. С большим трудом успел одеться, оправить постель и вовремя встать на молитву.
Ленчица, Ленчица! Как было трудно в первые дни среди новых людей и новых порядков! Даже линейки капелланов и латинская грамматика казались мне милыми.
В школе подпрапорщиков все было распределено по часам и даже минутам. Мне было жалко тратить их на педантичный осмотр пуговиц, петель и крючков на мундире, на обучение стойке, оборотам и полуоборотам и особенно на маршировку отвратительными учебными шагами, с вытягиванием носков и задиранием ног чуть не в уровень с поясом. И как одиноко я чувствовал себя в перемены, наполненные голосами моих уже освоившихся со школой товарищей.
Кажется, на второй день меня пожалел подтянутый стройный подпоручик.
— Ну как? Привыкаете к нашим порядкам? — спросил он, подойдя ко мне в коридоре, где я стоял как неприкаянный.
— Да, — глухо и глупо ответил я, так как привыкать еще вовсе не начинал.
— В первое время всем бывает трудновато. Правда, я не так страдал, с раннего детства приучен к жестким порядкам — обучался в лицее. Ну, ничего, привыкнете!
Дружески кивнув мне, он отошел. Я был ему благодарен за доброе слово.
В Ленчице у меня оставалось много досуга, а в школе подпрапорщиков все было устроено так, что даже и думать не было времени. Правда, в думах моих никто не нуждался, и, кажется, в школе вообще никто не думал, кроме начальства. Нашим делом было смотреть, слушать команды и исполнять. Сначала это казалось непосильным, но говорят же, что привычка — вторая натура! Постепенно я перестал роптать на учебные шаги. Двенадцать ружейных приемов въелись в меня настолько, что я перестал их замечать, и стоило раздаться команде «Вынь патрон» или «Скуси патрон» — я превращался в машину. Когда же нас начали обучать фехтованию, я и вовсе повеселел.
В то время как у меня едва пробивались усы — отец говорил, что Наленчи цветут позже других, — большинство моих товарищей было уже бритыми молодцами, и они относились ко мне несколько свысока. Я не участвовал в их разговорах о кутежах, дуэлях и танцах. Многие из них великолепно изъяснялись по-французски, но далеко не все хорошо писали на родном языке. В этом отношении я был далеко впереди, но эти достоинства не привлекали ни товарищей, ни преподавателей. Главная доблесть польского офицера заключалась в блестящей выправке, физической силе и аккуратной внешности. Я был ловок, быстр, даже изящен, но не мог бы соперничать с таким, например, как Игнаций Мамут. Шутя он сгибал пополам монеты, одной пощечиной мог уложить противника, а однажды, это случилось уже при мне, угодил на гауптвахту за то, что на обучении переломил ружье. Львиная сила Игнация сочеталась с редким добродушием. Кажется, он и сам побаивался собственной силы, так как постоянно предупреждал:
— Вы, панове, только меня не раздражняйте. Когда я расстраиваюсь, руки мои озорничают, и я сам за ними не могу уследить.
Игнаций Мамут помещался в одной камере со мной и спал на соседней кровати. Он недолго присматривался и через несколько дней после моего поступления в школу, когда товарищи вздумали насильно меня напоить, взял надо мной покровительство. И конечно, я не совладал бы с ними. Игнаций же Мамут только цыкнул, и они мгновенно успокоились.
— Чи есть у панов головы, либо на их месте глиняные горшки? Не видите, что ли, он у нас еще джултодзюб![12] — и Игнаций похлопал меня здоровенной ручищей так, что я едва усидел на табурете.
Однако, избавив меня от неприятности, Игнаций Мамут положил начало этому грустному прозвищу. Надо признаться, в устах моих товарищей «джултодзюб» звучало не злобно, но мне все же хотелось от него избавиться.
Игнаций Мамут старался покончить с моим джултодзюбством, он научил меня понемножку пить вино, но так, чтобы во хмелю не ходить на четвереньках. Также он пытался сделать меня своим партнером по фараону и ландскнехту, но, как только начинался подобный урок, я задремывал.
— Эх ты! — говорил Игнаций. — Я ведь тебе хочу добра! Какая скучная у тебя будет старость! И что ты будешь делать на биваках?!
Однажды он таинственно предупредил, что вечером поведет меня к красивым и недорогим панночкам. Мне и на ум не приходило подобное, да и отец в свое время остерегал меня от таких походов. Поэтому понятно, какой ужас появился на моем лице.
Игнаций долго смотрел на меня, потом сплюнул и произнес:
— Эх, джултодзюб, джултодзюб! Ну и черт с тобой! Несмотря на такие размолвки, я жил с ним дружно. Полной противоположностью Игнацию Мамуту был Ян Вацек — красивый образованный юноша. Он был года на три старше меня. Я не испытывал к нему никакого влечения, но он почему-то искал моего общества. Тетка Вацека работала у Иоанны Грудзиньской — княгини Лович, жены цесаревича. Вацек часто бывал в бельведере и приносил в школу новости из высшего круга. Он не был джултодзюбом, но товарищи почему-то не слишком дружили с ним. Вацек, а также подпоручик Высоцкий сыграли роль в моей жизни. Высоцкий — это тот, кто впервые заговорил со мной в коридоре. Он учил нас строевой службе. В противоположность другим учителям, Высоцкий почти все время проводил в школе. На занятиях он был строгим и требовательным, но стоило ему выйти из класса, взгляд его становился теплым, а на тонких, всегда сжатых губах появлялась добрая усмешка. Вне класса он называл нас по именам, с каждым находил о чем поговорить, а больше всего любил рассказывать историю Рима, польских восстаний и войн. Мы очень привязались к нему и считали старшим товарищем.
Начальником школы был Олендзский — изысканно вежливый, но очень строгий майор, которого мы уважали. Самым же главным начальником был цесаревич Константин, брат российского императора. Он иногда приезжал в школу. Его все побаивались. Шепотом о нем говорили дурное, а вслух хорошее. Я сам его не сразу увидел. Я поступил в школу, когда уже начались занятия, и не ездил со всеми новичками представляться цесаревичу. Хотя последний и требовал, чтобы к нему являлись все новички, меня в бельведер сначала не послали, потому что цесаревич куда-то уезжал из Варшавы, а потом об этом забыли. Увидел я цесаревича на Саксонском плацу, когда впервые вышел на парадировку. Но и тогда я как следует его не рассмотрел: он громоздко сидел на коне среди офицеров, и его треуголка была слишком низко надвинута на лоб.
От парадировки я был в восторге. Впервые на Саксонской площади я увидел так много военных и почувствовал, что в этой массе и я песчинка. Глядя на стройные ряды пехоты и кавалерии, я испытал незнакомый доселе душевный подъем и желание отдать жизнь отчизне.
В тот же день я увидел и Владислава Скавроньского— подпоручика линейного полка. Я увидел его и запомнил на всю жизнь. Запомнил, полюбил и сделал своим идеалом. Возмечтал быть похожим на него и, конечно уж, познакомиться с ним. Он был красив, но в его красоте было гораздо больше души, чем внешнего лоска. Среди блестящих офицеров он сиял, в стремительном марше он не шел, а летел, и в его синих глазах был какой-то особенный блеск.
С тех пор на парадировках я как праздника ожидал, когда этот офицер пройдет мимо, а случайная встреча с ним на улице делала меня счастливым на весь день. Я еще не знал его имени.
Случай помог нам познакомиться. Как-то подпоручик Высоцкий, зайдя в нашу камеру во время большого перерыва, застал меня за чтением стихов Казимежа Бродзиньского. Кажется, он удивился — у нас ведь мало кто читал. Он сразу подошел и взглянул на заголовок.
— Ого! — сказал он. — Не знал я, что ты охотник до таких вещей… А я тоже люблю Казимежа Бродзиньского. У него была тяжелая юность…
— Да, — отвечал я. — Мне рассказывал отец. Он его лично знал.
— А что тебе в нем больше всего нравится?
— Его любовь к отчизне. — Я отыскал одно из любимых стихотворений — «Возвращение из Италии» и прочел вслух отрывок:
— Всюду красота, веселье, природа и искусство,
Но нет того, что ищет славянское сердце, —
Нет благотворящей искренности и глубокого чувства!
Внешние украшения прикрывают испорченность,
А величественные храмы — отсутствие благоговения…
Вестники севера — лиственницы и сосны —
Деревья моей отчизны! Приветствую вас!
А вы, альпийские ветры, долетите через равнины
И передайте ей мой тоскующий вздох!
— Я этого не знал, — сказал Высоцкий. — Не дашь ли ты мне на денек-другой эту книжечку?
Я, разумеется, дал.
По воскресеньям я часто гулял в Лазенковском парке. Он был совсем близко от школы, да и нравился мне больше других варшавских садов. Там у меня было любимое место — около старинной статуи сатира. Сатиров в Лазенках было несколько, а этого я полюбил за уютную позу и доброе выражение. Он сидел на постаменте, повернув голову налево и слегка наклонившись, точно размышлял о каких-то вдохновенных вещах. Я садился всегда справа, чтобы видеть его бородатое лицо. Солнечные пятна падали на сатира, трепетали, и мне казалось, что от этой игры теней изменялось выражение лица моего каменного друга. Я приходил к этому сатиру даже в позднеосенние с легкими заморозками дни.
В это воскресенье, как всегда, я сидел там, и вдруг на дорожке показались Высоцкий и тот офицер.
— A-а! Пан Наленч! — сказал Высоцкий, поравнявшись со мной. Я встал и приветствовал их по уставу. — Владислав, познакомься. Это поклонник Казимежа Бродзиньского.
Мы подали друг другу руки, и Высоцкий вместе со своим спутником сел рядом со мной. Владислав Скавроньский внимательно посмотрел на меня и сказал:
— Так вы поклонник Бродзиньского? Я тоже его очень люблю. Несколько лет назад мне удалось прослушать его лекцию в нашем университете… Это были мысли о Польше. Правда, он тогда еще верил в лучезарность Александра Первого и считал, что мы воскресли благодаря его конституции. Он говорил, что нас, поляков, нужно назвать людьми хорошими. По сравнению с другими народами, при стольких свободах и безначалии, у нас было так мало возмущений и злодеяний! Бродзиньский призывал обогащаться знаниями и доводить их до каждого холопа, воспитывать в народе чувство собственного достоинства… Что уж греха таить! Выродившись политически, мы исказились и нравственно. Тридцать лет скитались по чужбине, служили другим народам, меняли системы каждые десять лет, переходя от одного правителя к другому…
— …и перемешали свои вкусы и обычаи с иностранными, — добавил Высоцкий. — Вот почему и утратили народный дух!
— Нет и нет! — воскликнул Скавроньский. — Возвращение к старинным обычаям ничего не исправит! Я даже думаю, в горестных польских скитаниях есть большая польза — мы приобрели опыт. Нам есть из чего выбирать, и мы должны выбрать лучшее и довести его до народа. Тогда он воспрянет. Именно так, мне кажется, думал и Бродзиньский… Какой мягкий и вдумчивый демократ! Сейчас я перечитываю его стихи.
— Я должен извиниться перед тобой, Михал, — перебил Скавроньского Высоцкий. — Без разрешения я дал пану Владиславу твою книжку.
— Что вы! Пожалуйста! Пусть пан читает ее сколько хочет!
Я, должно быть, сиял, глядя на Скавроньского. Он опять внимательно посмотрел мне в глаза и тихонько сказал:
— Что, если я приглашу пана подпрапорщика на вечер стихов? Пан Михал читал Мицкевича?
— Нет, — признался я.
— О, вам надо поскорее его узнать… Это продолжатель Бродзиньского…
— А где сейчас Мицкевич? — спросил Высоцкий.
— В Санкт-Петербурге… Ведь его из Польши давно уже выслали.
И Скавроньский так просто, словно мы были уже давно знакомы, взял с меня обещание посетить его дом на Вейской улице в следующее воскресенье.
Как я был счастлив в тот день! Я принес в камеру целые снопы золотых мыслей и благородных желаний служить отчизне, и мне казалось, что встреча с Владиславом открывает передо мной новую жизнь — жизнь, к которой меня неудержимо влекло, и за это я любил его еще больше, осмысленней. Я ожидал следующего воскресенья, как нового откровения.
В субботу Высоцкий остановил меня:
— Ты не забыл? Завтра тебя ожидают. Пан Владислав просил напомнить.
— Как я могу забыть!
И тут же я отважился спросить, давно ли Высоцкий знает его.
— О да. Мы с ним вместе кончали школу, хотя он порядком младше меня. Очень хороший человек, умница, образованный, добрый и, подозреваю, что поэт… Ты ему очень понравился. Он сказал, что в тебе есть что-то вдохновенное и безумное…
В следующее воскресенье опять был парад на Саксонском плацу. Выдался солнечный день.
Я увидел Владислава Скавроньского издали. Как всегда, он не шел, а летел — смелый, красивый, легкий. Голова его была немного закинута, глаза излучали тепло и свет. Мне казалось, здесь, на плацу, все должны смотреть на него, восхищаться им, любить его и радоваться, что в Войске есть такой офицер. Сегодня вечером я буду слушать его, а сейчас… оставалось каких-то десять шагов — и он поравняется со мной.
— Скавроньский! Ко мне! — послышался вдруг хриплый голос.
Я не сразу понял, откуда он. Из группы всадников в центре каре выехал на белой лошади цесаревич.
— Скавроньский! Ко мне! — повторил он.
Но Скавроньский не слышал. Или музыка заглушила голос цесаревича, или Скавроньский глубоко задумался… Он продолжал свой полет, и глаза его по-прежнему улыбались небу, такому же синему, как они. Вдруг я увидел — ворот мундира Скавроньского расстегнулся… Всего один крючок… Я почувствовал холодный пот…
— Неряха! Лайдак![13] — взревел цесаревич и, пришпорив коня, помчался наперерез Скавроньскому.
Это случилось напротив меня. Цесаревич ударил Скавроньского в подбородок, схватил за ворот и закричал:
— Негодзивец! Галган[14].
Скавроньский стоял вытянувшись, с широко раскрытыми глазами. Из рассеченной губы текла кровь. Цесаревич остервенел и не мог остановиться. Он бил Скавроньского еще и еще, а Скавроньский стоял как изваяние, только одни глаза его сверкали…
Клянусь, не помню, как я очутился между ними. Лошадь цесаревича шарахнулась и он чуть не вылетел из седла. Потом он бросился на меня, и тут я впервые увидел его налитые кровью маленькие глаза и косматые брови…
Цесаревич ударил меня кулаком по лицу. Меня, а не Скавроньского. Я упал к ногам его лошади и чувствовал только радость, что помешал ему избивать Владислава.
— Обоих на гауптвахту! — приказал цесаревич.
Не помню, как и где мы шли, окруженные стражей. Я никуда не смотрел, ничего не слышал, ни о чем не думал, пока не поравнялись со статуей мадонны. Ее пьедестал был увешан цветными лампадами. Среди венков перед ней простерлась траурная женская фигура. Именно здесь Скавроньский схватил мою руку и крепко ее пожал.
— Я так и знал… Чувствовал… что ты такой… Единственный!..
— Пан подпоручик! — мягко остановил его один из стражников.
Скавроньский точно захлебнулся воздухом, выпрямился, и мы повернули к стоявшему напротив под четырьмя каштанами зданию гауптвахты. Прошли мимо будки, и вдруг, прежде чем можно было что-либо осознать, Скавроньский выхватил саблю, воткнул ее эфес в барьер и бросился на острие.
Я кинулся к нему, старался поднять и… лишился чувств.
Я очнулся на узенькой скамье и первое, что вспомнил, — перекошенное злобой лицо цесаревича. У меня пресеклось дыхание, и я похолодел с головы до ног.
— Ненавижу! — прохрипел я.
Кулаки мои конвульсивно сжались… Потом я встал и подошел к окну. Там был тускнеющий день, каштаны, будка и барьер. Я вспомнил, что сделал Скавроньский, и закричал чужим и ужасным голосом.
Когда я снова открыл глаза, окно было черным, а рядом с ним на столе горела свеча. Я лежал на полу, кто-то наклонился надо мной, поднял и отнес на скамью. Я попытался подняться, но чья-то рука прижала меня к скамье.
— Помогите… Скавроньскому.
— Тсс… Тише! — ласково сказал незнакомый голос. — Лежи, мальчик, спокойно.
Должно быть, я страшно устал. Мне все вдруг сделалось безразличным. Рядом сидел лекарь Рачиньский, тот, что осматривал меня при поступлении в школу, а поодаль стоял какой-то военный. Я не мог разглядеть его лица, свеча горела так тускло.
— О допросе сейчас не может быть речи, — сказал лекарь. — У него шок. Так и передайте его высочеству. Юноше нужен полный покой.
— Но его высочество приказал…
— Передайте его высочеству: юношу осмотрел лекарь.
Звякнули шпоры. Со скрипом открылась и захлопнулась дверь. Лекарь прощупал мой пульс и наклонился:
— Что болит?
— Ничего, — ответил я, но тотчас в груди у меня поднялась волна и снова екнуло сердце.
— Скавроньский! Помогите Скавроньскому!
Я заплакал навзрыд. Лекарь молча гладил мои плечи.
— Ну успокойся, — сказал он погодя и подал мне воду. — Ты мужчина, а плачешь, как ребенок…
— Я его ненавижу!
— Тише, мальчик! Твое оскорбленное сердце еще пригодится отчизне. Слава Езусу, ты в полном уме. Понимаешь ли, что ты наделал?.. Один пан бог знает…
Но мне было безразлично, что я наделал.
— Пан лекарь! Где Скавроньский?
— Успокойся, он в госпитале. Ему оказана помощь…
Лекарь встал и, налив что-то в стакан, подал мне.
— Выпей-ка это. Тебе сразу станет легче.
И, усевшись на табурет, он начал расспрашивать, где мои родители и есть ли у меня в Варшаве близкие люди.
— А пан Гжегож Хлопицкий тебе не родственник?
— Нет, он только товарищ моего отца.
Почему-то у меня отяжелели веки, и я с трудом говорил.