Пароход[104], шипя, подкатил к широкому дебаркадеру[105]Варшавской станции. Не успел я выйти из вагона, как был окружен комиссионерами, наперебой предлагавшими услуги по устройству в отель. Я принял предложение первого попавшегося и через десять минут ехал в коляске, запряжен-
ной парой длинноухих и длинношеих польских лошадей. Толстый извозчик в гороховой поддевке с широкой пелериной усердно размахивал длиннейшим бичом и приглашал прохожих посторониться.
Мы ехали через Пражское предместье. Я с трудом узнавал его. Вдоль дороги тянулись желтые заборы, бараки, лавки и лавчонки, белые домики. Тут и там стояли торговцы овощами и фруктами, проходили солдаты… Но вот показался мост и синевато-серая Висла с песчаными отмелями. Вправо поднималось красно-желтое здание и большие валы.
— А это что? — спросил я извозчика.
— Цитадель, — отвечал он. — Пан, наверное, впервые в Варшаве? Ее выстроил покойный император после революции, что была тридцать лет назад. Говорят, она и сейчас никогда не пустует, а при Паскевиче там бывало даже тесно…
Он поцокал на коней и повернулся ко мне:
— А вот то, налево — Саска Кемпа. Видите руины? Тридцать лет назад там были сильнейшие битвы, и от кемпы осталась одна печка. И на Гроховском поле тоже одни печи торчат; ребята до сих пор находят там черепа да кости, особенно в ольшанике. Много тысяч там полегло…
За Саской Кемпой, по ту сторону Вислы, сквозь лиловатую дымку просвечивали деревья.
— А там, куда пан смотрит, — Королевские Лазенки. Дивная красота в тех Лазенках! Дворец стоит на острове, кругом лебеди плавают, а в парке разные фигуры стоят. А весной уж там — так бы и не уходил, соловьев тьма!
«Королевские Лазенки! Юность моя!» — прошептал я…
Мы въезжали на мост, где я встретил носилки с раненым Хлопицким. Здесь я бежал за ним, и он сказал: «Как я не хотел быть свидетелем еще одного поражения!»… А с той стороны, под мостом, я с обывателями помогал солдатам, бегущим из Грохова, выбираться на берег…
Впереди были красные волны черепичных крыш и целый лес башен, шпицев и куполов. Ближе всех поднималась темно-серая масса Бернардинского монастыря и темно-коричневые стены Королевского замка… За ним Гноева Гура, еще дальше — готические колонны и статуя Езуса — это собор Святого Яна или «Фара»… А там купола Сакраменток на Фрете францисканские и реформатские башни…
Я все это помню! Но мне приятнее смотреть налево, туда, где со шпилей костела Святого Креста два петуха возносятся в небо. Там конец Нового Света и начало Краковского предместья. Все, все, как и было. Время! Ты косишь людей, словно траву, но их творения переживают века! Варшава моя! Торжественная, элегическая красавица! Сердце моей Отчизны! Город, где я познал счастье вдохновенной любви и великий гнев против насилия.
Площадь Сигизмунда, поворот и — здание под четырьмя каштанами. Напротив статуя мадонны. Те же шкалики, те же лампады на ее пьедестале, венки на ступенях. Все в точности так! Здесь я точно немой шел с Владиславом Скавроньским… Тридцать лет? Быть не может! Это было вчера, и я тот же самый — восторженный и наивный юноша!
— Мамуся, смотри! Дядя едет и плачет! Бедненький, у него что-нибудь, наверно, болит. — Это говорит девчушка, переходящая с матерью дорогу.
Боже, у меня совершенно мокрое лицо. Я вытаскиваю платок. Что со мной, в самом деле?! Почему ни в Боремле, ни в Берестечке так не было?.. Тридцать лет! Так быстро прошла жизнь? Я ничего не успел забыть! Тридцать лет… и я ничего заметного не сделал.
— Европейский отель — лучший в Варшаве, — говорит извозчик. — Выстроили семь лет назад…
Окна моего номера выходят на Краковское предместье. Напротив — костел Визиток, палац Потоцких, рядом Четвертиньских и — университет, а левее палац Радзивиллов и… костел Кармелитов! Значит, сзади — Саксонская площадь и сад. Но первым долгом я пойду справиться, где живет мой Эдвард…
К сожалению, сегодня узнать ничего нельзя — воскресенье. Иду по Новому Свету. Как и прежде, здесь масса Людей. Но почему-то у мужчин измятые шляпы,[106] а женщины все в черном? И витрины магазинов тоже в трауре. Пряжки с белыми орлами на черном фоне, серьги в виде Терновых венцов, брошка — надломанный крест, часовые Цепочки-кандалы.
Захожу в магазин, покупаю портрет Эмилии Плятер. Спрашиваю продавца, почему Варшава в трауре?
— Несколько дней назад скончался архиепископ Фиалковский.
Ага, понятно! Но вот часовые цепочки-кандалы почему?..
Я пошел на площадь Сигизмунда, оттуда на Банковскую. Нашел новое — обелиск, поставленный в честь погибших от руки Высоцкого — Гауке, Новицкий, Трембицкий, Станислав Потоцкий…
Читая, я не заметил, что испачкал обувь, — около обелиска кто-то устроил отхожее место. И не один человек, и не только сегодня… Я вытер сапоги и ушел обратно на площадь Сигизмунда. Потоцкому и Гауке все уже безразлично… Значит, это выражается презрение к правительству? А если так, то цепочки-кандалы — не случайная фантазия ювелира!..
В Старом Мясте я поздоровался с домами «Под львем», «Под лабендзем», «Под мужинем»[107], походил по кривым улицам, посмотрел на ребятишек, возившихся в грязи, на косматых торговок, сидевших на порогах лавчонок, и нашел, что здесь все в точности, как в мои времена…
Спустился к Висле, дошел до Сольца, завернул на мост Яна Собесского, постоял на плацу у школы подпрапорщиков, а оттуда — в Лазенки. Там было безлюдно. По пути я собирал красивые листья, как делала когда-то панна Ядвига, и нашел измятый печатный листок. На нем было написано «Мандат». Я положил его в карман.
Мой друг сидел на постаменте в кругу пожелтевших каштанов и надсмехался над временем. Мне почудилось, что он прошептал: «Если тридцать лет — чепуха для деревьев, то для нашего брата — подавно!»
Время не поранило и не состарило его. Он был такой же загадочный и веселый. Когда я приблизился, он удивился… Может быть, подумал, что появился еще сатир, который решил прогуляться в Лазенках в мундире майора…
Я поднес сатиру осенний букет и посмотрел ему в глаза. Ни птичьего голоса, ни дуновенья… Сел и, как встарь, погрузился в раздумья.
Еще один любитель уединенных прогулок не торопясь подошел к сатиру. Он был в сермяге, высоких сапогах и бараньей шапке, видимо, волынский крестьянин. Потрогал листья, повернулся и заметил меня. Странный крестьянин! Сермяга его была без заплат и чиста, и лицо совсем не крестьянское. Я готов был побиться об заклад, что это образованный человек. И руки тонкие, нежные… Зачем же он так оделся? Даже сатир и тот засмеялся!
Незнакомец подошел к скамье, спросил разрешения сесть.
— Пожалуйста. — Я подвинулся к краю. Вспомнив про найденный листок, достал его, разгладил и начал читать «Народ и выборы».
— Откуда у пана мандат? — внезапно спросил незнакомец.
— Может быть, пану нужен? — Я протянул ему листок. — Нашел в листве и ничего интересного.
— Для российского майора — конечно! Да он уже и утратил значение: выборы прошли. — Однако мандат он взял, разорвал на мелкие клочки и бросил.
— Старые песни на новый лад, — сказал я. — Сначала агитация за всеобщее голосование, а потом за присоединение к Польше забранных земель по случаю выборов!.. Неужели до сих пор в Польше об этом мечтают?
— Вы против Жечи Посполитой? — спросил незнакомец недружелюбно.
— Как можно быть против прошлого. Мы над ним не вольны. Его можно и должно судить, но не мечтать реставрировать. Зачем пятиться в древность, когда нужно думать о становлении народной Польши.
Он несколько подобрел:
— А вот это правильно! Народной, а не шляхетско-магнатской. Но прежде всего Польша должна освободиться от варваров.
— Каких?
— От России. Есть ли разница между татарами Мамаева войска и россиянами? Только в том, что россияне живут оседло и относятся к белой расе.
Я засмеялся… Засмеялся и сатир.
— Это вы серьезно? Значит, по-вашему, в России не может быть ничего доброго?
— Да. Ничего!
— А как же тогда вы смотрите на декабристов?
— Декабристов? — Он свистнул. — Благородные люди, но они воспитывались не на российских традициях, а на французских идеях, воспринятых в тысяча восемьсот двенадцатом году.
— Но и кроме декабристов в России есть много доброго. И главное — хороший народ!
— Не стоит спорить. Вы никогда не поймете нас, вы— москаль. Милленер!
— Я такой же москаль, как вы крестьянин. Чего ради вы нарядились в мужицкую сермягу и проповедуете Жечь Посполиту? Что она дала крестьянам?
Он молчал.
— И что это значит «москаль»? Ругательство? Вы понимаете, что оно значит? Или вы решили, что выше поляков нет нации?
— Я не хотел так сказать, — отвечал он. — Вы не поняли. Есть много поляков, которые дружат с русскими. Их мы и называем москалями, а милленерами…
Но я уже расходился и перебил его:
— Дружат! Дружба тоже бывает разная. Можно магнату дружить с царскими угодниками и можно дружить с русским народом, который страдает не меньше поляков от тех же самых бед. И вы воображаете, что от этих бед так просто избавиться? Даже клопов и то выводят годами!
Я взглянул на сатира. Он смотрел строго.
Тут я спохватился. Кто знает, с кем спорю? Я встал и пошел.
На повороте обернулся. Незнакомец сидел в прежней позе, опустив голову, и барабанил пальцами по скамейке, а сатир опять смеялся!
По дороге я купил «Записки» Яна Дуклана Охотского и решил провести остаток дня в его обществе. Все равно идти мне было некуда, а Эдварда раньше завтрашнего дня я не найду.
Только что я расположился на диване, как ко мне постучали. Вошел совсем еще юный хлопец и отрекомендовался учеником школы изящных искусств Дзеньковским.
— Пусть пан меня извинит, я к пану уже прихожу в третий раз. У меня к пану дело. Причитается с пана три рубля.
— За что же?! — изумился я.
— Судя по сведениям отеля о прибывших, пан — поляк и католик. Я собираю деньги для дела Отчизны.
Он не был похож на афериста. Ясные голубые глаза, ни малейшей развязности. Я дал ему десять рублей и спросил:
— А что же это за «дело Отчизны?»
— Не принял ли пан меня за шантажиста? — и хлопец покраснел до ушей.
— Мне кажется, я не намекал на такое подозрение. Но пусть молодой пан согласится — приезжий не может не удивляться, если, едва ступив на варшавскую землю, встречает кредитора.
Я был уверен, что никому еще не задолжал.
— Пусть пан извинит, не имею права ничего объяснять. «Дело Отчизны» — этого для пана вполне хватит.
Я пожал плечами. Полагал, что аудиенция кончена, но хлопец не уходил.
— Пусть пан извинит… Не могу ли задать ему один, уже не деловой вопрос?
— Попробуйте.
— Имеет ли пан Михал Наленч какое-нибудь отношение к пану Эдварду Наленчу?
Я привскочил:
— Очень даже большое! А что? Вы его знаете?
Хлопец утвердительно мотнул головой.
— Я не знаю его адреса, сегодня везде все закрыто…
— Пану не нужно беспокоиться. Я, правда, не знаю точно, где он живет, но не позже завтрашнего утра пан получит его адрес.
— Вы с ним знакомы?
— Не так близко, чтобы бывать у него на квартире. Мои товарищи все его знают. Мы его очень уважаем.
Я хотел его усадить, расспросить, но он сказал:
— Этот вопрос касается дела Отчизны, о котором я не могу говорить. Пусть пан Эдвард, если найдет возможным, расскажет сам… — и откланялся.
В этот вечер я так и не открыл книгу Яна Дуклана Охотского. Я отправился прогуляться по Краковскому предместью и Новому Свету, а возвратившись, улегся в постель и, сладко мечтая о встрече с Эдвардом, заснул.