Глава 39

Вскоре наступили морозы, да такие лютые, что Кубань уже в ноябре замерзла. Я продолжал конвоировать транспорты, и не раз наш отряд попадал в метели, голодал и мерз. Но на квартирах в Усть-Лабе было тепло, и недостатка в хлебе и приварке не было.

Зато станичники здорово голодали. Засуха лишила их хлеба и сена, а картошка была далеко не у всех. Пуще всего страдал скот. На Кубани он восемь месяцев бывает на подножном корму, а тут мороз заковал всю степь в ледяной панцирь. Невозможно было пробить его копытом, чтобы добыть какой-нибудь завалящий репей. И скот погибал в степи сотнями и тысячами. Избы в станицах стояли без крыш — солома была съедена.

Народ еще с лета начал убегать в Россию. Убегали иной раз целыми поселками. Их на пути ловили урядники, с угрозами гнали обратно. Такие этапы встречались частенько, а однажды и нас заставили провожать беглецов. Некоторые до того исхудали, что нельзя было понять — молоды они или стары. Иные были словно налиты водой. Они умирали в пути в первую очередь.

Черкесы жили тоже несладко. Они зачастили на меновые дворы, где отдавали добро за бесценок жирным чиновникам. Чиновники спрашивали с черкесов двойные цены за соль и крупу. Рассказывали, что добрую часть выручки они складывают в собственные карманы. Когда такие прохвосты попадались наказному атаману, он их ссылал в Сибирь. Но попадались-то немногие.

В Прочном Окопе полковник Засс во всеуслышание грозился доложить «об этих подлюках» самому Вельяминову. Ведь чиновники озлобляли черкесов против России, в то время как меновые дворы назначены были укреплять доброе соседство.

Мне было по-настоящему больно смотреть на исхудалые лица черкесов, их горящие непримиримой ненавистью глаза. И я тоже вместе с русскими должен был их обижать. Это сознание меня страшно мучило. Однажды я поделился своими мыслями с Гореглядом. Он сказал, что испытывает те же чувства, но никакого выхода не находит.

— Разве мы с тобой можем что-нибудь исправить? И все равно — если ты не будешь убивать черкесов, они убьют тебя. Царство мира может быть только на небесах, а на земле всегда борьба

— Но важно знать, для чего ты борешься. Я не нахожу борьбу с черкесами справедливой.

— Тебя никто об этом не спрашивает, друг мой. И никогда не спросит. Мы с тобой пешки.

В феврале мы снова разбойничали в верховьях Кубани: гнали черкесов до реки Ходзи, сожгли около десяти аулов и отняли у них все, что можно было отнять, — и скот, и запасы, и сено.

Как-то бедные люди, лишенные жилищ и имущества, должны были пережить эту страшную зиму? Черкесы ходят на российский берег, чтобы добыть питание, а мы наказываем их за это. Как будто черкесы не имеют права есть, пить и жить в тепле. И за это их называют хищниками. У них свои законы, а русские им, как и полякам, навязывают свои. Они хотят захватить черкесские земли и сделать черкесов рабами, — думал я.

Эти думы так терзали меня, что я начал мечтать о бегстве к черкесам. Решил, что сделаю это, как доберусь до Черного моря. Там достану лодку, буду плыть по ночам в Порту, а днем отсиживаться в лесах. Черкесы помогут мне не умереть с голоду, если узнают, что я такой же пострадавший, как и они. Я сказал об этом Горегляду.

— Ты — молодой дурак! — отвечал он. — Ну, допустим, доберешься до Порты. А там что? Думаешь, тебя встретят с распростертыми объятьями? Как бы не выменял кукушку на ястреба. Сиди-ка лучше в Усть-Лабе, побольше работай, да поменьше думай.

Во время второго похода я наблюдал, как солдаты делили награбленную добычу. Разную утварь и кур они брали себе, а скот отправляли в лазарет. Один тенгинский солдат утащил у черкесов улей. Весь перемазанный, он уплетал мед вместе с воском, который потом выплевывал. С ненавистью я смотрел на него. Он перестал жевать.

— Ты что, поляк, на меня глазеешь? Или завидно?

— Пусть воск залепит твои кишки, тогда узнаешь, почему я глазею. Жаль, нет у меня зеркала. Показал бы, какой ты красивый!

Я сделался как помешанный. Когда мне хотели дать долю, наотрез отказался. Худобашев сказал:

— Вольному воля, но ты, брат, напрасно. Война есть война. Побежденному горе, победителю — смех и пожива. Так было, так есть, так и будет всегда.

Горегляд молча взял свою долю, а когда собрались в Ольгинскую. дал мне замороженную курицу

— Это твоя, Михал. От самых абадзехов тащу. Выпросил у Худобашева для тебя.

Я замахал на него руками. Как он смел!

— Тихо, не шуми, — спокойно сказал Горегляд. — Не хочешь есть сам, отдай мужику, что с дитенком голодает. Да вот от меня ему еще хлеба.

Мне нечего было отвечать. Я взял курицу. Все равно эта хохлатка ничего не могла исправить в отношениях Российской империи и черкесов. Должен же был кто-нибудь ее съесть!

Горегляд точно угадал мои мысли:

— Ты только подумай, Михал: не зря жила эта курица, паслась, жирела, кудахтала. Раз ты такой чувствительный, пусть ее съест человек, для которого курица не пахнет чужой обидой…

Он был умный, этот тихоня Горегляд, и, кажется, хорошо понимал меня. Да ведь он был старше на целых одиннадцать лет! Но о побеге я все же мечтал, хотя Горегляду об этом больше не заикался…

Берестов был несказанно рад подарку. От курицы остались кишки да перья. Христинка съела и косточки.

— Так плохо живу, брат ты мой, что и не расскажешь! — делился со мной Петр. — Едим всякую дрянь, даже столярный клей. Жена это надумала, говорит: «Его же из костей варят. Сделаем студень, перцем присыпем, горчицей примажем и ничего! Пролезет в горло!» Человек не собака, все-то он съест! А коровенка у нас на последнем дыхании. Сходи погляди, если не веришь, — ноги ее уже не держат. Висит она, горемычная, на вожжах. Не знаю, довисится ли до тепла. Мы ей конский навоз собираем, чуток соломки примешаем и даем. И зарезать-то ее тоскливо, а зарежешь, что толку: шкура да кости!

За Кубанью болота верст на семьдесят в длину и около тридцати в ширину. Это оттого, что закубанские реки, десять верст не доходя до Нижней Кубани, разливаются по лугам. Местами по болоту густой лес и кусты, а больше всего камыш. Комарам и слепням раздолье.

По этим болотам мы в 1834 году должны были прокладывать дорогу к Черному морю. Одни взяли фашины[126], делали из досок трубы, другие рубили лес на пушечный выстрел вокруг будущей дороги, третьи копали в болотах

канавы, укладывали на дно их фашины и трубы, а сверху прикрывали дерном.

С утра до ночи мы были мокрехонькие — снизу вода, когда по колена, когда по пояс, а сверху солнце вышибает пот. И это бы полбеды, но воздух на болотах был густой, как повидло, от комаров да слепней, и они такой рев поднимали, что не слышишь подчас, что сосед говорит! И, наконец, самое главное — в воздухе этом была зараза. Как только кто передышится им, заболевает трясучкой.

Лекари говорили, что зараза идет от какой-то миазмы; миазма эта летает над нами и отравляет воздух. Почему-то ко мне в те времена эта миазма не прилипала.

В Ольгинской мне доводилось частенько ночевать, и уж конечно я не пропускал случая зайти к Берестовым. Даже помог им вскопать огород. От голодухи Петр очень ослаб.

— Как же я отблагодарю тебя, Михал? — говорил он. — И не родня ты мне, и никто, и даже не православный человек — пятерней крестишься, а прямо скажу: послал тебя мне бог для спасения от голодной смерти. Сколько раз помогал, последним делился!

— А помнишь, как ты помог покойному Тадеушу? Не будем считать. Ты на чужбине первый сказал нам доброе слово. Если понадобится, приду к тебе, не постесняюсь, а лучше всего отдай этот долг тому, кто в беду попадет. На этом ведь земля держится.

Загрузка...