Укрепление в долине Субаши[92] было готово. Перед амбаркацией к Раевскому явились убыхские послы и спросили, куда теперь идет паша. Раевский сказал: «На Псезуапсе»[93] и показал план будущего укрепления. Я толкался тут же с другими офицерами. В стороне стояли Одоевский и Загорецкий. Один из послов, древний убых, обратил внимание на Александра Ивановича и спросил переводчика, что это за человек.
Но старец покачал головой:
— Человек одно, его одежда — другой. На человека этого смотреть хорошо.
Раевский заинтересовался.
— Ты не ошибся, — сказал он старцу. — Вправду, это не такой человек, как все мы. Он складывает песни, от которых сердца людей становятся добрее, а головы яснее.
Старец выслушал переводчика, опять долго смотрел на Одоевского и утвердительно качал головой.
— Песня — это хорошо. Песня никогда не умирает. Значит, паша придет на Псезуапсе… Хорошо. Теперь поедем домой. Будем готовить паше хороший прием…
Вместе с другими послами он поклонился Раевскому, а потом повернулся к Александру Ивановичу и отвесил ему низкий поклон.
Одоевский ответил и с недоумением посмотрел на нас, Кто-то ему объяснил, в чем дело.
— Вот чудак! — и Одоевский засмеялся.
Он мог смеяться. Он ведь не знал, какой он!
…Послы исполнили обещание: убыхи устроили на Псезуапсе трескучий прием! Но все же и Псезуапсе мы взяли.
Палатки декабристов опять встали рядом. Опять под чинарой раскинулся текинский ковер и запел самовар.
Но богиня долины Псезуапсе оказалась не такой гостеприимной, как Субаши. Через несколько дней в отряде пошла гулять лихорадка. Она косила солдат. Заболели Нарышкин и Лорер. Все разом притихли. Начальство торопило с постройкой форта: чем скорее кончим, тем скорей унесем ноги от миазмов.
Одоевский загрустил. Может быть, оттого, что кончились вдохновенные вечера, или самому нездоровилось? Я спросил, что с ним.
— Из головы не выходит отец. Что-то долго нет писем. Здоров ли? После десятилетней разлуки, два года назад, мы повидались в Казани. Я ехал тогда с каторги на Кавказ. Отец сидел на крылечке почтовой станции, такой маленький, худой, весь седой. Всегда о нем думаю с болью. Это ведь я его состарил. Только и живу надеждой, что кончится наконец война, и я вернусь к нему.
— А ведь я тоже в долгу перед своим отцом. И только сейчас подумал об этом. Может быть, я не был дурным сыном, но и я старил своего отца. Сколько раз, бывало, он просил: «Не заставляй дрожать отцовское сердце!» Я
не воспринимал смысл этих слов! О материнской любви складывают стихи и поют песни. А кто из поэтов заглянул в отцовскую душу? Разве отец не помогает матери вынашивать дитя? Не страдает с ней вместе во время родов? Не встает по ночам, чтобы унять ребенка и дать отдых матери? Разве он меньше радуется первой улыбке младенца и первому его слову? Он только меньше о том говорит! Его с детства приучают к суровости, чтобы бороться с невзгодами и беречь семью и родину…
— Да, это правда, Миша.
Лорер и Нарышкин наконец поднялись с постелей. Худые, желтые… Еле передвигали ноги. Раевский им разрешил ехать в Тамань подлечиться.
— Сашенька, едем с нами, — предложил Лорер. — Поедешь?
— Может быть…
На другой день я зашел к Одоевскому. Он сидел в палатке, сгорбившись, как старик.
— Неужели и у вас лихорадка?
Поднял голову. Был удивительно бледен.
— Нет. Отец… — с трудом произнес он, еще больше сгорбился и закрыл руками лицо.
Я только гладил его судорожно поднимавшиеся плечи. Слишком хорошо мне было известно, что значит терять.
Пришел Лихарев. Я их оставил вдвоем. Может быть, нужно было утешать Александра Ивановича? Я не умел.
Сидел у себя в палатке и думал: что же теперь с ним будет? Отец для него был единственным, кто привязывал к жизни.
Заглянул ко мне Воробьев:
— Слышал, какое горе у Александра Ивановича? Отец умер! И ему написали, что, умирая, он прижимал к груди портрет Александра Ивановича. Так и похоронили. Стоило ли об этом так подробно сообщать? Я испугался, когда его увидел. Неузнаваем. Что делать, что делать!
— Может быть, он поедет в Тамань с Лорером?
Воробьев с досадой махнул рукой:
— Решительно отказался. Ни в Тамань и вообще никуда. «Остаюсь в гарнизоне. Мне теперь все равно, к вашему миру не принадлежу».
— Да. это так, Владимир Александрович.
— Так-то так, Михаил, но я живой человек и не хочу, чтобы это было так. Может быть, Раевскому сказать? Попросить дать приказ срочно направить Одоевского в ту
же Тамань… Пожалуй, скажет: «Глупости! Лихорадка пока Одоевского не трогает, а в гарнизоне кому-нибудь тоже надо остаться»…
Я конечно не мог надеяться на успех, но все-таки пошел к Александру Ивановичу. Старался доказать, что он должен уехать в Тамань с Лорером.
Александр Иванович меня терпеливо слушал. Потом взял за руку:
— Ты, Миша, все сказал?
— Все.
— Теперь послушай меня. Вот выстроили форт. Здесь должен быть гарнизон. Кого же сюда назначать, если не таких, как я? Я же теперь один, никому больше не нужен. Друзьям? Не спорю, они любят меня, но не настолько же, чтобы из-за моей смерти у них разорвалось сердце. Поэтому я остаюсь и прошу: больше об этом ни слова.
Пароход увез около половины отряда. Все, кто мог, унесли ноги от миазмов. В лагере стало тихо.
Александр Иванович был с виду спокоен, но молчалив. Вместо Лорера с ним жил теперь Загорецкий. Я заглядывал к ним ежедневно — посидишь, помолчишь и уйдешь.
В одну из суббот, как всегда, я пошел ко всенощной. Нравилась мне православная служба с солдатским хором под открытым небом. Александр Иванович тоже пришел. Был необыкновенно румяным. Со всеми встал на колени, когда запели «Свете тихий», а подняться не смог. Его унесли на носилках.
После всенощной я зашел к нему. Александр Иванович лежал под буркой и дрожав.
— Вот и меня лихорадка заела. — Улыбнулся. — Укрой меня, Миша, получше и посиди пять минут.
Я начал его укутывать, а он бормотал что-то бессвязное. Лоб его пылал.
Пришел Загорецкий, привел Раевского.
Генерал потрогал лоб больного, покачал головой:
— Нехорошо, господа, что он лежит на земле. Посмотрите-ка завтра, может быть, в форте есть готовые помещения.
Готовых не оказалось. Но солдаты, узнав, что нужно для Одоевского, несмотря на воскресенье, зашевелились: вмиг поставили стены, настелили пол и даже смастерили койку.
Александр Иванович не слышал, как его переносили.
Загорецкий и Игельстром были при нем неотлучно. Я забегал несколько раз на дню.
Как-то поздно вечером я сидел у Александра Ивановича. Загорецкий прилег отдохнуть. Умаялся.
В форте было тихо. Не лаяли даже собаки, не шумели чинары. Только шуршало бессонное море.
Александр Иванович вдруг глубоко вздохнул и потянулся.
Я наклонился к нему.
— Кто это? — спросил он. — Ах, Миша? — И снова забылся.
Перед рассветом я разбудил Загорецкого и ушел к себе спать, а на другой день пошел в форт только после занятий.
Загорецкий, Игельстром и Лихарев стояли около Александра Ивановича с опущенными головами.
— Утром пришел в себя, — шепнул Загорецкий. — Просил посадить, улыбался. Я приподнял его, а он упал, и вот опять без сознания. Даже не поймешь, дышит ли.
— Тише! — сказал Игельстром. — Жив!
На лбу у Одоевского выступила обильная испарина.
— Ну, слава богу, сейчас очнется! — обрадовался Лихарев.
И все трое с надеждой смотрели, а я… Я понял, что Александр Иванович уже не откроет глаза — на лице его появилась так хорошо знакомая мне улыбка.
Рядового Одоевского хоронили в полном офицерском облачении за фортом, близ моря. Все офицеры пришли отдать ему последний долг. Среди рядовых было много поляков. Угрюмый русофоб, князь Сангушко, стоял низко опустив голову. Плакал! И Плятер плакал, и Горегляд, и кажется все! Никто не стеснялся!
Почему?! Почему умирают все лучшие люди? Почему их борьба за прекрасное обречена на провал?
Но какой-то внутренний голос, похожий на голос Одоевского, отвечал:
— Мы пали в неравной борьбе, но мы живее живых. Из гроба поем воскресение!
Могилу Одоевского сравняли с землей, чтобы ее не нашли убыхи, а сверху положили большой камень.