На другой день Вига явилась с большущей коробкой конфет.
— Откуда это? — спросил я.
— Это мне купил Михаил Юрьевич, — отвечала она не без важности.
— По какому же случаю он сделал тебе подарок?
— А я не знаю. Купил и подарил. А разве дарят за что-нибудь?
Признаюсь, она смутила меня таким вопросом. Но я все-таки хотел доискаться причины внимания Лермонтова
Вига встретила его с каким-то «дядей», и Лермонтов спросил, передала ли она мне письмо.
— Конечно, — ответила Вига.
— А сказал что-нибудь твой дядя, когда прочитал письмо?
— Нет. Дядя Михал ничего не сказал. Он только заплакал…
— Как ты смела болтать такие вещи! — вознегодовал я.
Вига вытаращила на меня черкесские глазищи и, поперхнувшись конфетой, произнесла:
— А… а что? Разве это плохо?
— Глупая девочка! Болтушка!.. И что же дальше?
Вига оробела:
— Дядя Михал, ты на меня не сердись… Я же сказала Лермонтову не только, что ты заплакал, но и что ты поцеловал письмо!
Тут уже я схватился за голову.
— …А Лермонтов говорит своему другу: «Лучшей награды поэту не может быть»… Потом купил эту коробку, поцеловал мне руку и сказал, чтобы ты приходил обязательно.
Выпалив все это, Вига испытующе посмотрела и прыгнула мне на шею.
— Не сердишься? Я вижу, что не сердишься! И Михаил Юрьевич был очень рад, что ты заплакал и поцеловал…
Ну что я мог поделать с этой девчонкой! Я тоже поцеловал ее ручку.
В тот же вечер я пошел к Лермонтову. Не хотелось идти через парадный вход, я шагнул в ворота и очутился в садике. Лермонтов сидел на подоконнике, свесив в сад ноги, держал бокал с вином и говорил что-то веселое. Офицеры, сидевшие на скамье напротив, заразительно смеялись.
Я повернул обратно, решив: завтра!
На другой день, часов в пять вечера, я опять отправился к Лермонтову. Не пошел на этот раз в ворота, а позвонил у парадного входа Никто не вышел. Решив заглянуть еще раз попозже, я отправился на предписанную доктором Майером вечернюю прогулку. Чувствовал я себя с утра так хорошо, что отважился расстаться с палкой. Пошел не торопясь мимо Машука по дороге в колонию. Там всегда пустынно, не то что со стороны Провала. Незаметно отмахал верст шесть и, конечно, утомился. Прилег под кустиком и было задремал, но сладкое мое забытье нарушили один за другим два выстрела. Это меня не удивило. На Кавказе в те годы пули жужжали, как мухи в деревенской избе. Не хотелось вставать… Думаю: полежу еще минут десять… Но приоткрыл глаза, и вижу — небо-то затуманивается, из-за Гьюцы и Бештау выползают серые клочья. Потягивает свежим ветерком. Какая тут дрема! Успеть бы сухим добраться до Пятигорска!
Встал я, зашагал навстречу тучам, и они на меня идут и идут, заволокли уже чуть не все небо, и ветер усилился. Вот и первые капли упали на лицо. Прибавляю шаг… Тут как загрохочет, и пошел бушевать ливень! Спрятаться негде… Ноги скользят, спотыкаются, дождь по лицу хлещет, а гром гремит наверху так, словно какой-то великан надо мной хохочет! Кое-как добрался до Машука. Глядь — в сторонке слева будто лежит человек. Хотел я пройти, но совесть заела: кто. почему и зачем разлегся в этакую непогоду? Может быть, забулдыга какой так нализался, что и бури не слышит, или лихорадка свалила кого-нибудь в пути, ей ведь все равно, где над человеком забавляться, или. может быть, не дай пан бог, ограблен кто-нибудь и убит… Как можно пройти?!
Свернул я с дороги. Лежит тенгинец. Мундиром голова и грудь прикрыты. Приподнял я легонько мундир, и ноги у меня подкосились… Лермонтов!
Давай поднимать его.
— Михал Юрьевич! Что с вами?
Показалось, он приоткрыл глаза и шепчет что-то… Ничего я не понял, не расслышал: такой страшный гром потряс окрестности, так темно стало, что дух захватило.
Опять пытаюсь приподнять Лермонтова. Вспышкой молнии осветило все, и на миг я увидел, что рубашка его в крови… Слева! Только тут я вспомнил выстрелы и все разом понял.
Закричал сам не свой, а чего закричал? Разве этим поможешь? Не заметил я в своем отчаянии — откуда-то вынырнули люди. Трое. Кто такие и не рассматривал. Не все ли равно! Только когда подошли, говорю:
— Господа, как же это?..
— Ничего не поделаешь! — отвечает один. — А мы вас за грабителя приняли.
— Идем обратно в кусты, — предложил другой. — Чего зря стоять на дожде… — И отправились…
— Столыпин! Трубецко-ой! — донеслось из темноты..
— Вот и Васильчиков! — сказал кто-то из них. И все трое закричали в голос: — Сюда-а! Сюда!
Подъехал верховой. Они окружили его.
— Плохо, господа! Ни один лекарь не соглашается в такую погоду выехать!..
— Эх, что теперь лекарь! Сколько времени прошло! Дрожки нужны, а не лекарь. Перевезти надо тело, не лежать же ему ночь под дождем. Поеду за дрожками.
— Я, Столыпин, поеду с тобой. А Васильчиков и Трубецкой пусть ожидают…
Потом заговорили потише. Только одно расслышал:
— А я думал, это Мартынов скорбит…
— Мартынов! Он сразу же после тебя поскакал к коменданту доложить о дуэли…
Доложить о дуэли! Нечего мне было здесь делать… Я встал и пошел. Гроза не унималась. Молнии помогали не сбиться с дороги. Шел медленно против ветра, По-прежнему хлестал дождь. Я не чувствовал ни усталости, ни холода, только держался за сердце. В нем опять появился нож.
Дома ждала Вига… Как она рассказала позже, я упал на пороге. С криком она побежала за Воробьевой:
— Дядя Михал умер!
Но я все еще был жив, только начался тяжелейший приступ лихорадки.
Я пришел с ним проститься рано утром в день погребения. Вставать мне было запрещено, но как мог я не встать!
Парадная дверь была настежь. Он лежал в гробу, юный, тоненький, совсем мальчик! На посиневших губах едва уловимая улыбка. Я так хорошо знал ее… Точь-в-точь такую видел два года назад в Псезуапсе у Саши Одоевского… И Ядвига так улыбалась, и Владислав… Чему они улыбаются? Словно видят что-то хорошее, удивительное… Я никогда не вдумывался в слово «покойник», для меня оно означало то же, что труп. А теперь я понял его настоящий смысл…
Море роз окружало его. Тайком от присутствующих, их, впрочем, было немного в такую рань, я положил в его
гроб дубовый листок. Что это значило, было только ему да мне — нам — двум Михаилам.
известно
До дома я добрался еле-еле. Жестокий приступ свалил меня снова, и лежал я без памяти несколько суток.
До чего же я был живуч!
Ни Вига, ни Вера Алексеевна, ни Владимир Александрович не говорили при мне ни слова о Лермонтове. Я заметил, его стихи унесли из моей квартиры. И в первый раз в жизни я по-настоящему накричал на Вигу, требуя, чтобы она немедленно их вернула. Заставил ее тут же прочесть мне три раза подряд "Три пальмы". Девочка покорно выполнила все, но у нее дрожали губы и голос. Потом она встала на колени, уткнулась лицом в мою подушку и громко заплакала:
— Дядя Михал! Золотой мой и ненаглядный! Ты думаешь, может, мне не жалко Лермонтова. Каждый день плачу о нем. Но мне тебя тоже так жалко! Как мне хочется, чтобы ты был здоров!
Я расцеловал ее заплаканное лицо и решил взять себя в руки.
В конце июля истекал срок моего лечения. Нужно было ехать в Тамань. Накануне отъезда мы с Вигой долго гуляли. Она спросила, приеду ли я на рождество.
— Наверное, нет, Вига, и вообще мы с тобой не скоро увидимся. Тифлис очень далеко от Ивановской.
Вига нахмурилась и долго молчала. Мы пошли на могилу Лермонтова и немного там посидели.
— Я теперь знаю, что такое сплин, — вдруг сказала Вига. — У меня в сердце бегает черная кошка, про которую говорил Михаил Юрьевич.
— Почему же у тебя сплин?
— Ты завтра уедешь…
— Мы будем писать друг другу письма. И ты будешь по-прежнему хорошо учиться, не так ли?
— Буду. Я вообще, дядя Михал, учусь для тебя. Даже арифметику из-за тебя учу.
С кладбища мы пошли на место дуэли, побыли и там.
Под самым Пятигорском, недалеко от нарзанного источника, прилегли под деревом. Вига устала. Свернулась клубочком и закрыла глаза. Кажется, она заснула. Заложив руки под голову, я смотрел в небо.
— Дядя Михал, — вдруг сказала Вига, — а мне теперь недолго осталось. — Она посчитала по пальцам: — Всего шесть лет — и я кончу учиться. И тогда мы будем вместе, да?
— Конечно, если ты этого захочешь…
— Ну хорошо! — она еще что-то пробормотала и заснула…
Послышались голоса. Я посмотрел сквозь траву. Священник и штатский степенно приближались к источнику. Наполнили стаканы, присели на камень, не замечая нашего соседства, и, медленно попивая нарзан, продолжали беседу.
— Двести рублей ассигнациями, представьте, так и не внесены в доходную книгу причта. И в метрической книге не сделана запись, — говорил священник.
— Любопытно!
— И очень! Куда делись деньги? Во-вторых, поручика Лермонтова, яко самоубийцу, надлежало хоронить с палачом: привязать за ноги и на веревке тащить в бесчестное место. Там и закопать. Дуэлянты по закону приравниваются к самоубийцам. Протоиерея же Александровского призвать к ответу: зачем схоронил Лермонтова честно, и отпел, и земле предал по-христиански…
— Позвольте. Лермонтова-таки отпевали? В церкви? Священник засмеялся:
— Нет… Процессия только ждала около церкви… Два часа стояли. Церковь-то открыть не могли: ключи я унес, не дал сквернить храм. Тогда сказанный протоиерей, в полном облачении, с кадилом и песнопениями, проводил гроб на кладбище, там и совершил все обряды… Двести целковых ассигнациями получил за это — и молчок! Что теперь делать?
— Напишите, отец Василий, рапорт.
— Вам? Или на высочайшее имя?
— Ну зачем же? В духовную консисторию.
— А может, вам лучше? Вернее будет…
— Нет, в консисторию. Мертвецы нас не интересуют. Они поднялись и пошли в Пятигорск — переодетый жандарм и жирный священник.
Я выскочил из-под дерева и плюнул им вслед. Священник оглянулся. Я плюнул еще раз и дерзко посмотрел на него. Священник догнал ушедшего вперед жандарма и что-то сказал ему. Тот обернулся. Я плюнул в третий раз… Жандарм сделал несколько шагов в мою сторону, но в этот момент выскочила Вига, схватила меня. Жандарм махнул рукой и пошел дальше…
На другой день Вига провожала меня горьким плачем.