Глава 41

Через две недели я еще раз побывал в Ольгинской с транспортом и не забыл навестить свой «трофей». За это время у Берестовых появился еще один жилец — кудлатый щенок. Он бросился ко мне со звонким лаем, едва я показался в воротах. С детства неравнодушный ко всякой животине, я не удержался от соблазна повозиться с ним. а в это время в дверях хаты показалась жена Берестова с девчоночкой в желтом платье, что-то ей шепнула, и девочка, прихрамывая, подбежала, обхватила мои колени и, закинув назад головенку, старательно выговорила:

— Дай-да!

— Здравствуй, Ядвига! — Я поднял ее и поцеловал в лобик. — Что за дайда?

— Дядя. Больше она ничего не знает по-нашему, — объяснила Берестова.

Чистенькая, причесанная, Ядвига уже не выглядела дурнушкой. Щечки ее порозовели и будто округлились.

— Ну, я смотрю, ты совсем молодчина, — сказал я.

— А чего ей не быть молодчиной, — отозвалась Берестова. — Молока пьет вволю, и хлеб у нас поспел. Христинка с ней, как с куклой, возится — моет, и чешет, и милует.

Мы зашли в хату, где меня весело приветствовал Петр Нашу беседу прервала его жена:

— Не знаю уж, будете ли довольны, что я вашу Вигу в желтое обрядила. Да и шить-то я хорошо не умею. Так только, кропаю по-деревенскому.

— Я всем доволен.

Мне было совершенно все равно по-каковскому сшито платье Ядвиги, лишь бы девчонка не была голой и грязной.

Но Берестовой очень хотелось поделиться со мной подробностями превращения моего рубля в товары. Пришлось терпеливо выслушивать, что такое платье сшито потому, что черкесы пуще всего любят желтый цвет, но кроме него у Виги есть и красное, и голубое с полосками, и две рубашонки из бязи. И башмачки тоже есть, но сейчас она их не носит — ножка еще не совсем зажила, да и тепло: пусть босиком побегает. А «Ядвигу» жена Берестова никак не выговорит, потому и называет Вигой. Так легче!

— Кормишь ты соловья баснями, Прасковья Федоровна, — перебил жену Петр. — Собирай-ка лучше на стол, угости дорогого гостя оладьями из кубанской пшеницы.

Женщина спохватилась, приказала Христинке дать ручник, чтобы дядя Михал руки помыл. Христинка старалась услужить изо всех сил. Поставила отдельную тарелку, бесконечно протирала оловянную ложку и не спускала с меня восторженных глаз, рассказывая, как в прошлый раз, когда я ушел, Вига искала меня и такой рев подняла, что насилу уняли.

Вся семья провожала меня до ворот и наказывала возвращаться скорей невредимым…

Дорога через Тлахофижские и Аушедзские болота была проложена. Из Ставрополя прибыл генерал-лейтенант Вельяминов, и мы двинулись по закубанской равнине, держа путь к Черным горам.

На вторые сутки пути во время привала пошел унтер Худобашев напиться к реке, а двое черкесов подкрались, накинули ему на голову башлык и были таковы. Худобашев только успел вскрикнуть. Стрелять мы побоялись, как бы не ранить нашего унтера. Пустились в погоню, но вернулись ни с чем. Несмотря на усталость, почти всю ночь толковали и горевали о нашем унтере. Многие опасались, как бы черкесы не убили Худобашева или не замучили.

— Ничего они, братцы, с ним не сделают, — уверял ефрейтор Семенов. — Черкесы на деньги падки. Худобашев не простой солдат, за него получить можно поболе, чем за нашего брата.

— Сколь же денег нужно?

— А я знаю? Не копейки, и не рубли, а сотни.

— Откуда же столько взять?

Взводный наш, поручик Воробьев, тоже был огорчен и пришел побеседовать. Обещал просить полкового командира выкупить Худобашева. Если полковник Полтинин потребует, наверное, казна даст денег,

а полковник потребует обязательно, он знает, что Худобашев хороший унтер.

— На казну надеяться, не скоро вернется Худобашев, — сказал Гриценко, когда Воробьев ушел. — Может, с голоду у окаянных шапсугов помрет наш унтер. Они, слышь, людей на цепь садят.

— Нечего зря-то языком молоть! — перебил ефрейтор. — Хорошие дела завсегда медленно делаются. Вам вот сразу вынь да положь Худобашева.

Больше всех сокрушался Петров:

— Как же это мы, братцы, своего унтера не уберегли? Виноваты мы, братцы, зазевались!

Я тоже очень жалел Худобашева. Он, надо прямо сказать, скрашивал солдатское житье и… еще больше примирял меня с российским войском. Странное дело. Сейчас, приближаясь к Черному морю, я не думал с такой страстью, как зимой, о побеге. Виноват ли был в этом плен Худобашева и беспрестанные рассказы солдат о мученьях в черкесском плену, или сознание, что в Ольгинской у меня была Ядвига, а может быть, и то и другое вместе — не знаю. Ксендза Залагодзского я давно не встречал — он работал со своей ротой на дренаже, да и досуга стало у нас много меньше.

Закубанская равнина кончилась, и длинной колонной мы влезали в горы, курчавые от лесов. Идти было трудно, особенно нам, боковой цепи. Останавливались чуть не каждую минуту: фуры все время ломались, приходилось ожидать, когда их починят. Шапсуги шли рядом, в зарослях. Пули то и дело жужжали над головами. Да, это вовсе не походило на войну!

За две недели мы прошли всего восемьдесят верст и наконец вползли в Абинскую долину. Разбили там лагерь. Я проспал по-человечески одну ночь. Утром нас погнали по только что проложенной дороге с порожними фурами в Ольгинскую. И все же добирались мы туда целую неделю — шапсуги не давали ни минуты покоя.

На реке Кунипсе разгорелось жаркое дело. Мы даже не успели построить вагенбург[72]. Как было развернуться на горной тропе! С одной стороны — каменная стена, с другой— пропасть. Все-таки отбились. Там я опять увидел солдата в шикарной шинели. На него наскочил огромный шапсуг с шашкой. Секунда — и срубил бы он солдату голову. Но солдат изловчился, выстрелил из пистолета, и шапсуг покатился в Кунипс.

Солдат смотрел ему вслед и качал головой.

В конце августа вернулись с новым транспортом в Абинскую долину. Утро началось молебном. Солдаты с обнаженными головами слушали мощный хор, подхватываемый эхом. Глядя на их умиленные лица, я волновался: у многих братцев было то же самое детски-доверчивое выражение, что запало мне в душу у волынских казарм в листопадную страшную ночь. Против воли озлобление на Россию все таяло и таяло, и я чувствовал, что люблю всех братцев, и прощал им черкесских куриц, храп и неприличные слова.

После молебствия генерал Вельяминов положил первый камень на место будущего укрепления. Священник окропил землю святой водой, и саперы взялись рыть канаву. Остальным было дано полдня на отдых. Большая часть солдат повалилась спать. Я же вспомнил, что давно не виделся с чвартаками, и пошел на тенгинскую территорию.

— Друг! — послышалось в стороне.

У палатки сидел солдат, что так счастливо отделался от шапсугской шашки. Улыбался Я почему-то смутился Остановился, спросил:

— Вы меня звали?

— Я… — Он привстал.

Я сам поспешил к нему. Он ведь был гораздо старше.

— Все хочу узнать, куда вы дели мальчонку из долины Загедан?

— Это оказалась девочка. Отдал знакомому крестьянину в Ольгинке. Если не найдутся родители и меня не убьют, усыновлю.

— Удочерю, — мягко поправил солдат. — Хорошая мысль. Вы не русский?

— Жалкий поляк.

— Почему жалкий?

— Ну разжалованный. Это почти одно и то же. Пленный

и случайно не висельник.

— И я такой… — он протянул мне руку. — Бестужев

Я даже пошатнулся:

— Бес-ту-жев?! Как Бестужев? Ведь он…

— Тот Бестужев-Рюмин и Сергей, а я Марлинский… Александр Откуда вы. такой молодой, знаете того Бестужева?

— С детства слышал и потом часто.

— A-а… Так вот, дорогой друг, должен сказать, вы вовсе не жалкий. Наоборот! Я давно вас приметил, все хотел заговорить, но воздерживался.

— Почему же?

— Видно, что вы нелюдим. А сейчас рискнул.

Он предложил сесть на бурку и начал рассказывать, что служил когда-то в Польше, а теперь убивает черкесов. Недавно прикончил такого великолепного шапсуга и до сих пор его жалеет.

— Только потому, что он был великолепным?

— Конечно! Человек — это тоже произведение.

— А я всех черкесов жалею. — И я объяснил почему. Бестужев слушал серьезно. Вздохнул.

— Понятно. Советую смотреть на это не только глазами польского пленника. Черкесы тоже обижают русских, а мы делаем набеги лишь в отместку за их разбой.

— Эти набеги — тот же разбой.

— Всякая война — разбой. Но куда деваться? Постарайтесь не думать. Вам нужно стать опять офицером и… сразу выйти в отставку. Не бежать же к черкесам! Случайно не собираетесь? — и он засмеялся.

— А что, это у меня на лице написано? — с раздражением я приподнялся, собираясь уйти.

— Полно! Какой сердитый. Я пошутил. Уверен, вы настолько умны, что не решитесь на такой шаг. А как с солдатами? Ладите?

— Отчего же не ладить, — сказал я остывая. — Они тоже арестанты своего рода. Есть между ними хорошие люди. Но согласитесь: всегда быть в солдатском обществе такому, как я, трудно.

Пожалуй, начнешь воображать себя самым умным. И куда девать думы? Они становятся наказанием, если их не с кем делить.

— А вы постарайтесь не думать. Не можете? Тогда ищите в каждом событии хоть каплю хорошего. Вот, например, русский солдат. Он удивителен.

Разве я знал его, когда был штабс-капитаном и встречался с ним на одних разводах? Чтобы узнать солдата, нужно полежать с ним в секрете, постоять в карауле, постонать в госпитале.

Что же до разжалованного — быть оным сейчас модно. Нашему брату даже подражают.

— Вас послушаешь, начнешь радоваться, что разжалован. Что же вы-то сам не больно жизнерадостный?

— Кусаетесь!.. Мне уже тридцать шесть лет, и все же я стараюсь быть веселым. Но как оно трудно!

Бестужев сказал это столь искренне, что мне сделалось стыдно, зачем я говорил так резко.

Мы долго молчали, глядя в глаза друг другу, и наконец Бестужев спросил:

— В чем вас обвиняли?

Я сказал. И в свою очередь:

— А вы за что… «случайно не висельник»?

Бестужев огляделся:

— Меня не повесить хотели, а отсечь голову. Умышлял на убийство, других возбуждал к оному. Участвовал в умысле бунта, сочинял возмутительные стихи и песни. Лично действовал в мятеже и поднимал для оного солдат.

Казнь заменили двадцатилетней каторгой. Все это написано в приговоре. Так я выглядел в глазах суда. Но есть и другая — внутренняя сторона — суд над самим собой. Я в Общество вошел по заблуждению молодости.

Манила таинственность, новизна… Смерти я ничьей не желал. Я думал принести пользу отечеству, если не делом, то словом.

— А почему к вам снизошли?

— Я чистосердечно раскаялся. Явился к нему и сказал, что принес преступную голову. Больше ничего не оставалось. Но хватит, мой друг. О декабре говорить небезопасно.

— Прошу вас, один лишь последний вопрос! А как же вы относились к присяге, когда все это делали?

— Мы все были в этом смысле честны и свободны. Было ведь междуцарствие. Новая власть еще не доказала, что она законна…

— Значит, вы считаете бесчестным человека, который… ну, которого заставили бы присягать ненавистному, и он…

Я поднял голову и встретил пристальный взгляд Бестужева.

— Продолжайте же, — сказал он мягко. — И он?

— И он, понимая бессмысленность открытого протеста… — Ну, что там лавировать! — И я выпалил: —Tandis que mes levres juraient, la coeur gardait le silence![127]

Бестужев ничего не ответил. Пушка возвестила вечернюю зорю, и мы заторопились на поверку. Уже издали он мне крикнул:

— Мы, надеюсь, еще с вами встретимся?

Загрузка...