В 1830 году верст за шестьдесят от Екатеринодара, вниз по Кубани, где она, как Стырь под Боремлем, делает дугу, выстроили тет-де-пон[67]. Так называли обыкновенный люнет[68] из двух фасов и флангов, упирающийся в берег, с линией огня в девяносто сажен. Чтобы обозревать закубанские луга и болота, где частенько таились черкесы, собиравшиеся в ночной набег на российскую сторону, там была поставлена восьмиугольная башня, или, попросту говоря, деревянный сруб вышиной в две сажени. На него взбирались по рейкам, набитым на один из столбов. Вал с четырьмя пушками и турами[69] для прикрытия стрелков был опоясан снаружи плетнем и защищен широким и глубоким рвом. Вот и весь тет-де-пон.
Строго говоря, это был тет, да вместо пона поперек Кубани ходили байдаки[70] и паром. В тэт-де-поне жил гарнизон в две роты, а на правом берегу напротив разрасталась станица Ольгинская.
С весны 1834 года собирались возводить от Ольгинской укрепленную линию к Черному морю, аж до самого Суджук-калэ, как называли в те времена бухту, при которой стоит нынешний Новороссийск. Для этого требовалось заготовить множество леса и разных разностей. Транспорты с этими разностями потянулись к Ольгинской с весны 1833 года. Их конвоировали навагинцы и в том числе я. Конвоировать оказалось куда веселей, чем торчать в Усть-Лабе на строительстве турлучных изб. Хаживали мы вдоль Кубани, где через каждые две версты были казачьи посты, и я все время встречал новые места, новых людей и дышал свежим воздухом. Вот поэтому я малость повеселел, а Худобашев как-то сказал, что я «вроде поправился, а то был ровно капустная рассада, высаженная на солнцепек».
В первый же раз, когда пришли в Ольгинскую, мне посчастливилось: встретил первого моего знакомого — безбрового крестьянина, что когда-то на станции Русской подарил Тадеушу портянки. Звали его Петром Берестовым. Он сразу признал меня:
— А где же друг твой?
— На том свете.
— Пра?! — Берестов размашисто перекрестился. — Царство ему небесное. Хороший был паренек. Глазастенький такой. Он уже и тогда был как неживой… Ох и жалко!
— Хорошо ли устроился на кубанской земле?
— Как сказать… Хотел записаться в казаки, да какое там! Самое счастье, если тебя примут в работники, либо отдадут землю в аренду. Казаки-то, оказывается, вроде российских помещиков. Работаю на их земле. Поверили в долг до будущего урожая этот участок. Да ты заходи, посмотришь мое жилье.
С разрешения Худобашева я улучил для этого часок.
Жил Петр Берестов тогда на самом краю станицы вмеcтe с женой и двенадцатилетней дочкой Христинкой в турлучной хате с земляным полом.
Берестов сейчас же потащил меня к жене.
— Гляди, жена, все-таки пришел! Помнишь?
— Как не помнить, — сказала жена Берестова улыбаясь — Он вас мне под Аксаем показывал. В кандалах. Словно братья, в обнимку…
Берестов рассказывал о своих делах:
— Земля, говорят, здесь родит хорошо. Думаю, к осени поправлю дела, обживусь и хату выстрою получше, а сейчас как-нибудь. Достатку, сам знаешь, никакого. Что было — на этапе растратил. Есть у меня огородик — всею посадил помаленьку, и коровенка — с собой привели. Сено, слава богу, пока в степи даровое. Господь даст — перезимуем. Только бы дождичка малость, а то, гляжу, тучки все мимо идут, а сейчас как раз время вспрыснуть Новоселовы пашни.
Берестов прощался со мной, как с родным.
— Смотри не забывай! Заходи, когда будешь в Ольгинской. Я вас тогда, под Аксаем, сразу приметил. И запали вы оба мне в душу. Ох и жалко глазастенького!
Петр Берестов чуял недоброе, глядя в небо. Тучки проносились не только мимо Ольгинской, а мимо всей кубанской земли. К июню степь сделалась совсем желтой, жалкой. Воду для огородов люди таскали с Кубани, с великим трудом поднимая ее по крутому берегу, и обязательно с вооруженной охраной — часто нападали черкесы.
В июле я опять побывал в Ольгинской и зашел к Берестовым. Застал их за обедом из конского щавеля. Вид у Петра, его жены и Христинки был изможденный.
— Не знаю, как переживем, — сказал Петр. — Трава на степи погорела, коровенка моя не доит. Что будем делать в зиму? Был бы я сам, ушел бы без оглядки в Россию, а с ними разве уйдешь? И уходить, по правде сказать, боязно. Урядники всех ворочают, а одиночек — прямо в арестантские роты.
Я сбегал к обозу, взял свой хлеб. Худобашев окликнул меня:
— Стой, Наленч! Куда понес?
— Так это свой, господин унтер…
— Разве я сказал, что чужой? Куда? Секрет?
— Какой секрет? — Я объяснил ему.
— Погоди, — Худобашев отдал мне и свой каравай. — Надо людей выручать
Вернулись мы в Усть-Лабу, думая, что будем весь день отдыхать, ан нет! Худобашев приказал получить сухари на пять суток вперед.
— В соседней станице недавно погром учинили черкесы. Наверное, пойдем их наказывать.
Солдаты оживились, особенно же Петров.
— Чему ты радуешься? — спросил я. — Ведь из такого похода наверняка кто-нибудь не вернется.
— Ну и что? Не вернется, так тому и быть. А в поход идти все равно весело. Черкесов гонять тоже весело.
— Разве ты скучаешь?
— Нешто нет?
И опять я был озадачен. Как мало я знал этих людей! Я считал их удовлетворенными действительностью!
— Умирать в бою лучше, чем в избе, — сказал и Гриценко. — Или, скажем, лучше в походе, нежели на покосе. Там комарье и слепни душу выпивают.
— Какое теперь комарье, — проворчал ефрейтор. — Чудаки вы, ей пра! Засуха кругом. Комарье нынче в отпуске, и в степи косить нечего. Где-то люди будут сено брать…
— А тебе какая забота? Ты-то сыт будешь… — сказал Петров.
— Дурак ты дурак! Разве мы на свете одни? И горя людского из казармы не видно?
Опять я увидел, что и Семенов совсем не такой бездумный, каким мне представлялся.
Мы отправились в Прочный Окоп. Около Рорштадта наткнулись на большой бивак. Оказалось, нижегородские драгуны и тенгинцы тоже были вызваны к Зассу.
Встали на бивак рядом. Под вечер я с Гореглядом пошел на кубанский берег, рассказал ему, как, на радость Тадеушу, здесь в Новый 1833-й год расцвела фиалка.
Горегляд тяжело вздохнул:
— Сколько таких, как ваш Тадеуш!
Горегляд был молчалив, и мы редко разговаривали. Вот и сейчас стояли над Кубанью и думали свои думы.
— Кого я вижу! — раздалось сзади.
Обернулся — передо мной незнакомый молодой человек в такой же, как у меня, польской офицерской шинели, с желтыми погонами, только на них вместо моей шестерки — четверка.
— Чвартак! — вырвалось у меня.
— Вот именно. А я заметил знакомую шинель, так и бегом за вами.
Взял незнакомец мою руку, тепло ее жмет, улыбается:
— Разрешите представиться: Плятер, бывший офицер и граф, ныне — рядовой Тенгинского полка…
Я назвал себя и представил Горегляда.
У этого Плятера тоже бархатные глаза, и весь он необыкновенно живой. Чем-то отдаленно напоминает старого графа из Берестечка. Спрашиваю — не родственник ли.
— Десятая вода на киселе. Похож? Ну, это понятно. Наследственность, порода! Мой дед говорил, бывало, что все Плятеры спокойны только в гробу, лезут очертя голову в самое пекло, а еще… что здесь грустить, пойдемте к нам. У нас ведь отдельная палатка.
И мы пошли к ним.
Молодой худощавый гваржак поднялся нам навстречу.
— Жевусский, — протянул он было руку, а потом вдруг обнял нас и расцеловал говоря: — Мы все теперь родственники.
Даже самый старый среди тенгинских поляков угрюмый князь Сангушко подарил мне улыбку. Этот князь был в грубой солдатской шинели и курил махорку. Кто сказал бы, что он магнат!
Жевусский был тоже очень богат, а сейчас… С грустной улыбкой показал российский двугривенный и сказал, что это все, что у него есть.
Плятер относился к таким же аристократам, как и Наленчи: кроме громкого титула и благородства у него ничего не было и в дореволюционное время.
Я не заметил, как прошло время в их обществе. Сколько рассказов, сколько расспросов! Плятер вспоминал, как чвартаки были взяты под Остроленкой.
— Их было гораздо меньше, чем русских. Что оставалось делать? И пошли умирать сомкнутым строем… хохоча изо всех сил. Один россиянин впоследствии говорил, что никак не может забыть этот случай: идут люди на верную смерть и издевательски хохочут. Но ведь вы знаете, что такое чвартаки! Недаром цесаревич не мог на нас надышаться!
…В первое «дело» я шел под командой Засса, вдоль Урупа, среди голых скал, лишь кое-где прикрытых елями. Добрались в верховья реки. Оттуда пехоту через дремучий лес повели в самое разбойничье место — на Лабу.
Засс приказал обстрелять аул, прилепившийся к горному склону, и — на приступ. В ауле оказалось немного людей. Всех забрали в плен, вынесли из усадеб все, что возможно, — сено, муку, зерно и зажгли аул.
По дороге туда нас черкесы не трогали, но, стоило повернуть в обратный путь, выросли как из-под земли и накинулись на арьергард. Когда мы миновали все препятствия, полковник Засс объехал отряд и поблагодарил за работу. Этот полковник несколько вырос в моих глазах благодаря случаю, который я наблюдал при стычке с черкесами. Молодой джигит, несмотря на опасность, пытался поднять труп сородича. Наши солдаты бросились на него со штыками. Засс, случившийся неподалеку, остановил их, разрешил черкесу взять труп да еще бросил кошелек с деньгами. Черкес приложил руку к груди, поклонился Зассу, подобрал кошелек и, взвалив труп на плечо, исчез в зарослях, а Засс подъехал к солдатам.
— Что же вы, не видели, что он был безоружный и пришел выполнить последний долг? Надо, братцы, соображать!.. Врага всегда лучше сделать другом, чем убивать.
На биваке много об этом рассуждали. Все, как один, хвалили Засса.
— Черкес — шальной человек. В бою его жалеть нельзя и наказывать нужно, потому как разбойничает на нашей стороне. Но ежели побежден — зачем добивать!
В этом походе был ранен Петров. Я успел подхватить его, и меня в этот момент оцарапала пуля — задела щеку. Рана Петрова была не смертельной, но он все же пострадал.
— Ну как, Петров, будешь ли радоваться новому походу? — спросил я позже.
— Обязательно! Потому что сидеть в станице очень скучно…
Уже по пути в Усть-Лабу я заметил на одной из наших фур ведра с крышками. Полюбопытствовал, что там. В какой-то вонючей жидкости плавали… черкесские головы.
На вопрос, для чего мы их везем, Худобашев ответил, что полковник Засс посылает их какому-то профессору для изучения.
Это вызвало во мне раздражение. Неужели полковник и его профессор думали, что черкес устроен иначе, чем прочие люди!
Этот первый поход окунул меня в тяжелые думы… Он был похож не на войну, а на самый отвратительный разбой.