Я раздетый лежу в кровати. Слегка приподнимаюсь на локте, оглядываюсь. Голые белые стены. Столик. Стул. Через застекленную дверь мелькнуло чье-то лицо. Несколько минут спустя входит лекарь Рачиньский.
— Как спалось? — спрашивает он, присев на кровать и щупая мой пульс.
— Где я, пан лекарь?
— В лазарете. Пульс великолепный…
— Как же я здесь очутился? Не помню…
— Мудрено было бы помнить. Я дал тебе вчера снотворное, и ты спал чуть ли не сутки. Сейчас принесут ужин, и ты обязан съесть все дочиста. Понял?
Я киваю и тихо спрашиваю:
— Пан лекарь, где Скавроньский?
Он внимательно смотрит на меня и отвечает не сразу:
— Скавроньский в соседней палате, — лекарь ужасно закашлялся. — Ему уже лучше, ничего у него не болит, то есть рана не так теперь беспокоит. Ему нужен полный покой, понимаешь? Полный покой! И тебе тоже нужен покой. Вот поешь и постарайся уснуть.
Но я вовсе не хочу спать. Санитариуш приносит мне ужин, я съедаю его и задумываюсь: «Если Скавроньский рядом и в его палате такая же дверь, можно тихонько туда заглянуть».
Когда санитариуш уносит посуду, я встаю и осторожно выглядываю в коридор. Там ни души. Я подкрадываюсь к соседней палате и смотрю. Скавроньский лежит как раз напротив двери. Лежит на спине. Глаза у него закрыты. Он страшно бледен, но на губах едва уловимая улыбка.
«Наверное, снится что-нибудь удивительное и хорошее… Значит, ему действительно легче», — думаю я.
Вдруг кто-то схватывает меня за плечи и с силой оттаскивает от двери.
— Сейчас же на место! — с возмущением говорит лекарь.
Он почти вталкивает меня в палату.
— Кажется, я сказал: Скавроньскому нужен полный покой! А ты… Это называется товарищ! И тебе тоже нужен покой! Ты не должен вообще выходить из палаты.
— Но я же не разбудил его! И сам я здоров! У меня ничего не болит. Почему?!
— Потому! — с сердцем говорит лекарь и, выйдя, поворачивает в двери ключ.
Я сижу на кровати и смеюсь. Смеюсь вслух! Заливаюсь! А все-таки я видел Скавроньского, и теперь мне все равно. Пусть лекарь посердится. Скавроньский лежит через стенку и ему хорошо! Он спит улыбаясь.
Лекарь пришел ко мне еще раз. Дал выпить какое-то лекарство и ушел, ничего не сказав. Довольно скоро я уснул.
Утром лекарь был таким добрым, словно я его и не расстраивал. Спросил, как я себя чувствую, не нужно ли мне что-нибудь.
— Как провел ночь Скавроньский? — спросил я.
— Хорошо, совсем хорошо.
Доктор опять закашлялся и сказал, что у меня больное сердце, что я должен пить валериановую настойку и ландыш.
Я спросил, долго ли еще буду в лазарете. Он не ответил ничего определенного и поспешил уйти. Ну конечно, я был перед ним виноват, но не настолько же, чтобы опять запирать меня на ключ.
Я шагал по палате вперед и назад, смотрел в окно. Оно выходило на какую-то улицу… Вдруг щелкнул замок, и в палату зашел… пан Хлопицкий.
— Здравствуй, мальчик!
Он повернул меня к окну и долго смотрел в глаза.
— Как себя носишь? Да что ты так удивлен?
— Как вы узнали, что я здесь?
— Приложил ухо к земле и услышал. Захотелось тебя проведать.
— А Скавроньского вы видели? — спросил я, совершенно забыв, что не знаю, знаком ли он со Скавроньским.
— Нет. К нему не пускают, — спокойно ответил Хлопицкий. — Но мне пан Рачиньский сказал, что ему гораздо лучше. Только нужен полный покой.
— А мне совсем-совсем хорошо!
— Знаю, знаю… Но все-таки нужно еще подлечиться. Хлопицкий встал и заходил по палате.
— От чего же лечиться, если мне хорошо?
Хлопицкий остановился и, скрестив по-наполеоновски руки, посмотрел на меня так, точно спрашивал что-то. И вдруг я понял:
— Может быть, меня считают сумасшедшим? Может…
— Никто не считает, — перебил Хлопицкий. — Послушай, Михал, я ведь пришел поговорить с тобой от имени твоих друзей…
— Каких? У меня в Варшаве друзей покуда нет.
— Напрасно ты думаешь! У тебя их здесь очень много. И все знают, что ты в здравом уме, но… кой для кого, кто гораздо сильнее всех наших друзей, ты болен. Понятно? И болен надолго!
Хлопицкий опять уставился на меня и смотрел ужасно подозрительно. Я прямо-таки читал по его глазам, что он хочет проверить, не сумасшедший ли я.
— Ты меня пойми! Твоим друзьям стоило больших трудов вызволить тебя из беды. И не только тебя… И вообще, на правах друга твоего отца я должен сказать: ты не умеешь владеть собой. Понимаешь ли ты, что натворил? Ведь это неслыханно! Самовольно выйти из строя! На параде! И чуть ли не броситься в единоборство с главнокомандующим! Что сказал бы твой отец?
— По-вашему, я должен был спокойно смотреть, как убивают товарища? Отец похвалил бы меня. Он и сам так поступил бы.
— Н н-не знаю… А чего ты достиг таким поведением?
Я молчал и думал: «И в самом деле, чего я достиг? Если бы я не помешал цесаревичу избивать Скавроньского, он убил бы его… Ведь убил же он Марциновского, Шкарадовского и многих других. А адъютант графа Красиньского у всех на глазах покончил самоубийством, когда цесаревич публично оскорбил его… Все об этом вспоминают. И все смотрят на подобные дела и не смеют выйти из строя».
— Я скажу, чего ты достиг, — продолжал Хлопицкий. — Тебя должны исключить из школы — раз! Майора Олендзского, твоего начальника, нужно уволить за то, что он плохо воспитывает подпрапорщиков, это два! И вообще… Так вот, чтобы этого не случилось, ты должен быть больным. Просидишь здесь не менее двух недель. Понял? Будешь жаловаться лекарю на невыносимую боль в голове, в сердце, в животе, где взбредет! И будешь лечиться, черт возьми! Лекарства тебе будут наливать, и ты должен с ними расправляться! Поменьше ходить, побольше лежать… И сейчас ложись. При мне. Понял?
— Понял, понял, — сказал я. — Сейчас лягу, только… ответьте на один вопрос.
Хлопицкий сел и откинулся на спинку стула.
— Я тебя слушаю.
Я подошел к нему вплотную:
— Это честно, уходить в отставку?
— Я что-то тебя не понимаю…
— Почему вы ушли в отставку? Вы — сильный генерал! На вас смотрит вся Польша! Вы не могли видеть, как издеваются над поляками, и ушли. И теперь спокойны — ведь вы не видите, и вас-то не разжалуют и не надают пощечин из-за какого-нибудь крючка.
Хлопицкий опустил голову, схватившись за виски:
— Ты, кажется, хочешь меня оскорбить… Джултодзюб! А что я могу сделать один? И почему ты решил, что я успокоился?
Ты еще слишком молод, чтобы так со мной говорить и вообще говорить об отчизне, вот что!
— Я не хотел оскорблять вас. Но я должен понять, почему вы так поступили…
— Бог с тобой, Михал! Потом поговорим. Ложись.
Я подошел к кровати, откинул одеяло, приподнял подушку и увидел, что под ней лежит кошелек.
— Что это?! — воскликнул я отскакивая. — Смотрите! Откуда?
Хлопицкий подошел.
— Это не твой кошелек?
— Не мой!
Хлопицкий открыл его. Он был туго набит золотыми монетами.
— Может быть, это вы положили? — спросил я, густо покраснев при мысли, что мне подарили деньги.
— Полно! Друг отца мог бы тебе предложить… Ты и сам видел, я не касался кровати.
— Это нельзя так оставить! Хорошо, что все случилось при вас…
— Ну не волнуйся, Сейчас выясним.
Хлопицкий вышел и скоро вернулся с лекарем.
— Чьи это деньги оказались под моей подушкой? Возьмите! — сказал я Рачиньскому.
— У нас нет обыкновения одаривать больных деньгами, — ответил лекарь, отступая.
— А я говорю вам: это не мои деньги! Я никуда не выходил. Вы сами запирали меня вчера и сегодня!
— Постойте… — лекарь хлопнул себя по лбу. — Я начинаю кое-что понимать… Мне кажется… Это мог сделать только один человек… Вчера поздно вечером здесь был цесаревич…
— Вы шутите! Почему я не видел его? — воскликнул я.
— Бога ради, тише, — остановил меня лекарь. — Разве не помнишь, вчера я дал тебе лекарство, и ты спал без просыпу. Цесаревич требовал тебя на допрос. Я объяснил, что ты сильно болен. Он не поверил и приехал в лазарет около полуночи. Сначала заходил к Скавроньскому, потом сюда… Кроме него никто не мог такое сделать.
— Это похоже на правду, — сказал пан Хлопицкий. — Знаю его привычку: сначала изобидит человека, оскорбит, а потом…
— И Скавроньскому он заплатил? — с горечью спросил я.
— Нн-не знаю… Скавроньский тоже не мог с ним говорить… Он спал.
Лекарь опять долго кашлял.
— Прошу отослать эти деньги цесаревичу.
— Ты с ума сошел! — воскликнул Рачиньский. — Давай-ка их сюда! Я им найду место! Есть, слава богу, в Варшаве дом доброчинности[123].
Он схватил кошелек.
— В этой пакости есть нечто приятное, — задумчиво произнес пан Хлопицкий. — Теперь я уверен, что цесаревич не склонен продолжать скандал… Уж если он начал делать подарки, значит, чувствует угрызения совести.
Они оставили меня в крайней растерянности. Как смел цесаревич подсовывать кошелек с золотом?! Заплатить за мордобой, за оскорбление! И я во имя спокойствия неизвестных друзей должен сделать вид, что принял этот подарок! О! С каким наслаждением я бросил бы эти деньги в его звериную морду!
Я вертелся всю ночь. Представлял, как вбегу в бельведер и брошу ему кошелек. Я крикну при этом: «Такие дела, как со Скавроньским, смываются кровью!» Я бросил бы ему кошелек еще раз, на Саксонском плацу, на глазах у войска…
Словом, я совершал в мыслях все то, что не мог выполнить наяву.
И в лазарете в эту ночь тоже было беспокойно. Ходили по коридору, а один раз мне послышалось, что за стеной, у Скавроньского, идет разговор. Было около полуночи. Утром я спросил у лекаря, не случилось ли что-нибудь со Скавроньским.
— Из — за этого кошелька ты устроил такой гвалт, что позабыл сказать… Скавроньского вчера поздно вечером увезли домой. Теперь ему совсем хорошо. За ним будут ухаживать свои люди.
Я облегченно вздохнул. На мой столик поставили штук восемь бутылочек с лекарствами, и я не стал возражать. Я не просил лекаря, чтобы он не запирал меня, а он сам не запер. Забыл или понял, что меня теперь не манил коридор.
Я знал, что Скавроньский у себя дома и ему хорошо, а это означало, что и мне хорошо. И когда я почувствовал, как мне хорошо, понял, что все-таки был чем-то болен. Ведь все эти дни я не переставал думать об одном и том же, и никто, кроме Скавроньского, не интересовал меня, а теперь я вспомнил школу и мне захотелось скорее вернуться, сидеть на уроках, фехтовать и маршировать. Но до этого еще оставалось одиннадцать суток. Я знал, для чего должен был высидеть столько, и готов был терпеть затворничество.
«Пока я здесь отсиживаю, — думал я, — Скавроньский окончательно поправится. В первый же свободный вечер приду к нему на Вейскую улицу. Он будет рад. Он знает теперь, что я его друг, он сам сказал — единственный. О, как мне нужен этот светлый человек, как нужны его мысли, его знания! Кто бы знал, как он мне нужен!».
Звуки похоронного марша прервали мои мечты. Я поспешил к окну. Из-за угла вытягивалась процессия. Я увидел ряды солдат, а за ними огромную толпу.
Я не слышал, как вошел санитариуш. Он встал подле меня, вздохнул, покачал головой:
— В этакую пору столько цветов! Пойдемте, паныч, есть.
— Кого же это хоронят! Молодого, наверно?
— И стариков провожают с цветами. Умер какой-то полковник. Фамилию я забыл. Пойдемте, паныч, суп остынет. И чего там смотреть! Пан лекарь приказывал вовремя есть.
— А куда его повезли? — спросил я, принимаясь за обед.
— Известно куда — на Повонзки[15]. И мы с вами, паныч, тоже когда-то туда поедем. А пока живы, надобно кушать.
Явившись к майору Олендзскому, я доложил, что совершенно здоров. Он принял меня, как обычно, строго и вежливо и ни звуком не намекнул на случившееся. Предложил приступить к занятиям. Товарищи приветливо пожимали руки, спрашивали, как я себя чувствую, и всячески подчеркивали свое расположение. О происшедшем никто не сказал ни слова, и странно — никто теперь меня не называл джултодзюбом… Особенно радовался Игнаций Мамут. Он даже приготовил на ночь мою постель, наверное, вообразил, что после болезни мне это трудно.
Когда все улеглись и затихли, Игнаций дернул мое одеяло:
— Михал! Спишь?
— Нет еще.
— Что с тобой было?
— Ничего особенного. Немного голова болела и сердце, — ответил я сквозь дрему.
— Здорово это ты… тогда, на параде… Нам потом сказали, чтобы никто и нигде про то ни гугу… Майор Олендзский
об вас двоих, говорят, даже плакал. А уж Высоцкий… целый день заикался… Про скандал в бельведере знаешь?
Дрема покинула меня.
— Что за скандал?
— Он позвал мать Скавроньского в бельведер и подарил ей пять тысяч злотых. Она бросила их ему в лицо!
— Боже мой! Женщина имела возможность это сделать! А мы… и что сам Скавроньский?
— Как что Скавроньский?
— Ну, после пяти тысяч… Он узнал об этом?
— Как мог он узнать! Ты что?
— Но ведь он уже давно дома!
— Смотря что ты называешь домом, — ответил Игнаций. — На Повонзковском кладбище у нас у всех дома…
Я вскочил, но Игнаций одним махом опрокинул меня обратно.
— Ты и в самом деле сумасшедший! Ложись! Или не знаешь, что умер Скавроньский… Умер на другой день после доставки в лазарет. И на четвертые сутки похоронен. Вся Варшава его провожала…
А он, сволочь, пять тысяч злотых заплатить хотел матери за единственного сына! Я б его, проклятого, на кусочки живого изрезал…
Игнаций долго еще бормотал, но я не слушал. Откинувшись на подушки, я неутешно и тихо плакал, вспоминая до мелочи все, что было в лазарете: и как я видел не спящего Скавроньского, и как надрывался от кашля лекарь, когда я спрашивал о Владиславе, и как санитариуш уводил меня от окна, и как друзья запирали меня и берегли.