Месяца три я ничего не знал об Эдварде, а как-то в сентябре, дернувшись с занятий, нашел подсунутую под дверь записку. Корявыми российскими буквами там было написано:
«Эдвард здоровый. Скоро ходил домой».
«Домой?! — на сердце у меня полегчало. — Если он едет домой, это уже хорошо, где бы ни был этот дом! Лишь бы не на Кавказе!»
Вскоре подполковник Левкович заметил, что у меня уж очень грустный вид. Наверное, я засиделся, а поэтому он предлагает мне прогуляться по знакомым местам. Большую партию амуниции, заготовленной в наших мастерских, нужно доставить через Цемес в Михайловский и Лазаревский форты. В Цемесе, наверное, прибавится еще кое-какой груз.
Через неделю я уже выгрузил что следовало на Вулане
и поздно вечером причалил к Псезуапсе. Корабль наш ушел дальше — в Навагинское укрепление и к Святому духу. Он должен был возвратиться на следующий день.
Вечер я провел в форте, у коменданта. Форт после штурма в 1840 году выстроили заново, и среди гарнизона были все люди новые, однако комендант рассказывал многое, слышанное от очевидцев.
— Удивительно дикая у черкесов привычка — вымещать свою злобу на мертвых! После штурма они занимаются надругательством над убитыми и даже раскапывают могилы!
— Значит, и могилы Одоевского нет?!
— Единственно она уцелела. — успокоил меня комендант. — Но и за нее убыхи принялись было. Остановил
какой-то их предводитель. Оказывается, он бывал в форте, лично видел Одоевского и знал, кто он такой. Черкесы же все без исключения преклоняются перед поэтами, а тот факт, что Одоевский был наказан царем за стремление к народной свободе, лишь прибавил к нему уважения. Завтра можете убедиться. Все там в порядке, даже крест стоит, и мы его недавно покрасили.
К ночи что-то разворчалось море. Мы уже собирались на боковую, когда за валом послышались выстрелы. Через некоторое время коменданту доложили, что к берегу пристала турецкая кочерма и дала залп. Несмотря на шторм, она приняла на борт каких-то пассажиров и отправилась в море, но, едва отчалив, опрокинулась.
— Туда им и дорога! — проворчал комендант. — Взяли моду приставать к нашим берегам под прикрытием непогоды!
Несмотря на удобное ложе, я не мог в эту ночь уснуть. Вертелся, с тревогой прислушивался к лаю собак. В глухом шуме моря мне все мерещились крики. Заснул я всего на какой-нибудь час, на рассвете.
Когда я вышел из форта, наш корабль уже был на дальнем рейде. Комендант стоял на берегу и смотрел в подзорную трубу. Я прошел к могиле Александра Ивановича, постоял перед ней и вернулся к коменданту.
— Уже спускают баркас, — сообщил он. — А море-то нынче нам выбросило подарки… — указал в сторону, где что-то темнело. — Подите полюбуйтесь!
Там лежали два трупа: один турок, другой европеец. Я наклонился, чтобы лучше его рассмотреть и вскрикнул. Это был мой брат!
Давно не напоминавшая о себе лихорадка схватила меня. Так бывало всегда, когда я испытывал душевное потрясение. На баркас я поднялся с большим трудом, а на борт корабля меня уже поднимали.
Через три дня, уже в Цемесе, немного придя в себя, я собрался в Ивановку. Странно, на пристани я встретил Костанука. Он сам подошел ко мне.
— Плохой ты, совсем плохой, — сказал он сочувственно. — Пойдем, пожалуйста, где-нибудь далеко. Разговаривать надо. Разговаривать здесь нет.
Мы отошли подальше и сели на камень.
— Месяц назад я был Константинополь. Шапсуги меня посылали спрашивать, когда Порта будет помогать. Визирь сказал — черкесов мало. Россия большой войско. Зачем султан ссориться? Это там Сефер-бей[101] крутит! Поймать его надо, русским отдать. Шалтай-болтай он — не человек! Я про это шапсугам сказал. Много шапсугов хочет с русскими мир. Половина еще есть, который говорит— будем воевать…
Констанук замолчал, долго смотрел на меня и опять сказал:
— Очень плохой твоя… Совсем-совсем джелтый стал!
— Ничего, поправлюсь.
— А твоя слушать меня может?
— Конечно. Я все слышал.
Костанук опять посмотрел на меня, и видно было, что он не решается говорить.
— Я слушаю!
— Я был на Псезуапсе тогда. Все сам видел… Провожал я твой брат домой. Он был совсем-совсем здоров. Нога и грудь хорошо. Все кругом хорошо. Твоя брат тогда сказал: «Пожалуйста, Костанук, посмотри моя брат Михал, скажи — теперь я домой. Скажи, пожалуйста, ему — брат Эдвард много думал, что Михал говорил. Узнал скоро, — говорил твоя брат, — вся твоя правда. Даже Сельмен-эффенди всех распускал и домой пошел. Только домой Эдвард не пошел, а пошел туда…
Костанук указал на море и долго молчал.
— Очень мне твоя брат джялко, — продолжал он, глубоко вздохнув. — Никогда никого не кричал, всегда тихонько Говорил, кого-то писал, много писал. Куда писал, зачем писал — не знаем.
Я грустно смотрел на волны.
— Сказал твоя брат: «Когда уедем, находи, пожалуйста, Михал. Передавай ему, пожалуйста». — Тут Костанук полез за пазуху, вытащил пакет.
Я взял его машинально.
— А теперь показывай, пожалуйста, начальник, который меня на русский станица пускает. Клятва хочу писать, воевать с русскими больше нет, пускай Шерет воюет!
Я проводил его к коменданту Цемесского укрепления и вернулся к морю. Там вскрыл пакет.
«Дорогой брат мой! Все-таки брат!
Когда ты будешь читать это письмо, я буду очень и очень далеко. Боюсь, что мы уже никогда не увидимся.
Героизм и отвага черкесов вызывают восхищение всех, кто стремится к свободе. Именно поэтому мы перенесли свою деятельность на Кавказ. Но ты был прав: Англия и Порта преследуют далеко не те идеальные цели. Я узнал это сам в последнее время. Узнал и то, что многие наши, прельстившись чинами и богатствами Порты, сделались ренегатами веры и отчизны. Болит душа за польских солдат, что скитаются среди черкесов. Многие понимают бессмысленность побега, но вернуться к русским не решаются. Прошу, найди ксендза Пурвинского, скажи, чтобы прекратил вербовку ссыльных поляков.
Ты вел себя, как настоящий брат, но… Я вовсе не Эдвард. Я — поляк-эмигрант Валентин Корицкий. Умоляю, прости! Только во имя Отчизны я отважился украсть твои чувства.
Твой истинный брат жив, учится в Санкт-Петербургском университете.
Еду в Константинополь, оттуда в Париж. Там скажу все. Так тяжело на душе. Ничего впереди не вижу.
Валентин Ленуар Кара-Крак-бей».
Я не проклял его. Не почувствовал даже злобы. Я его долго и больно жалел, ибо он был чист.
А дальше было вот что: я сразу почувствовал приток сил, голова моя лихорадочно заработала. Я узнал, где квартирует ксендз Пурвинский, и тотчас пошел туда. Он принял меня в высшей степени любезно и был сплошною улыбкой, но я сказал:
— Падре, очень жаль, но с этой минуты вы больше не ксендз на Кавказе. Это должно быть так, если вы хотите остаться в живых и на свободе. Мне и еще кое-кому известно, что вы, приглашая на исповедь солдат, советуете им убегать к черкесам ради пользы отчизны и бога. Вы не знаете настоящей пользы. Вы также повинны в гибели Корицкого.
И передо мной вы виноваты: я так перестрадал за брата! Уезжайте отсюда немедленно, или я предам вас в руки жандармов!
— Но как? — воскликнул Пурвинский, у которого хватило ума не отпираться. — Как это можно осуществить?! Нет никаких предлогов.
— Нет предлогов? Заболейте!
Мы говорили недолго. Ксендз понял, что я делаю такую поблажку только ради того, что он заблудившийся поляк — мой соплеменник.
Спустя час, я вернулся в его квартиру с лекарем. Там уже была перебита посуда, а ксендз сидел верхом на столе. При нашем появлении он закричал звериным голосом и начал карабкаться на стену.
Его увезли в симферопольский сумасшедший дом. Но по дороге направление изменили на Слоним. Кому-то удалось доказать, что у ксендза временное нервное расстройство, а не стойкое буйное помешательство.
Диагноз был мне безразличен. Я отлежал в Цемесе еще один приступ лихорадки и возвратился к моему командиру. Он нашел, что хотя я и пожелтел, но выгляжу значительно менее грустным, чем до отъезда.