Всякий мало-мальски образованный католик знает, что древнейшая из польских святынь — Тумский костел, построенный еще при короле Мечиславе Первом, находится в Ленчице. И замок короля Казимежа Справедливого тоже стоит там. Несмотря на то, что Ленчица маленький город, туда съезжалось на советы католическое духовенство всей Польши. Вот в этом городке Калишского воеводства я и родился.
В те времена главную достопримечательность Ленчицы представляли не исторические постройки, а шляхта, чьи поместья расположились в окрестностях, славившихся тучными черноземами и заливными лугами. Вопреки огромным переменам, постигшим Польшу незадолго до моего появления на свет, эта ленчицкая шляхта изо всех сил старалась сохранить старинные порядки, и, в то время как в Варшаве и других городах уже одевались по-европейски и имели камердинеров, в Ленчице все еще не хотели расставаться с кунтушами [111] и держали гайдуков [112] и скороходов [113]. Там даже можно было увидеть панские выезды в
каретах, разукрашенных гербами и запряженных лошадьми, выкрашенными во все цвета радуги. И в Ленчице, как нигде, шляхта предавалась безудержному разгулу.
Но меня это не касалось. Я любил мою милую Ленчицу,
потому что там родился, впервые увидел солнце и пережил радость перед открывающимся мне миром. До сих пор я вспоминаю о ней с нежностью.
Как-то, еще ребенком, я спросил отца:
— Мы потому Наленчи, что живем на ленчицкой земле?
Отец засмеялся и сказал, что я придумал неплохой каламбур. Наленчи и Ленчица — случайное созвучие.
Отец мой был небогатым шляхтичем. Мы жили в небольшом доме с матерью и старым гайдуком Яном, который когда-то нянчил отца. В доме у нас никогда не было много слуг. Отец называл Яна свободным и говорил, что он может в любую минуту уйти, куда ему вздумается. Но Ян не хотел с нами расставаться, любил нас, как родных, и мы его тоже любили. А если бы это было не так, Яну некуда было бы уйти. Родные его давным-давно умерли, а сам он ничего не имел. Наполеон в 1807 году освободил польских крестьян от рабства и земли одновременно, а у моего отца был такой маленький участок, что делить его было бы курам на смех. Ян одевался, как все гайдуки, — в чекмень[1], обшитый шнуром, узкие чикчиры[2] и красные полусапожки. Из-под его широкополой шляпы торчали пейсы[3] и коса, а усы у Яна были такие длиннющие, что, развлекая меня, он закладывал их за уши.
В первые годы моей жизни отец мало бывал дома. Еще юношей он участвовал в восстании Косцюшки, а потом уходил с польским легионом в Испанию. Вернувшись оттуда, он женился, а когда мне исполнилось три месяца, снова ушел на войну — помогать Наполеону воевать с русскими. Поляки тогда крепко надеялись, что за это Наполеон вернет Польше былое могущество и забранные русскими за Бугом земли. Вернулся отец через два года с орденом «Виртути Милитарис»[4], с изуродованной ногой, ревматизмом и сердечной болезнью. Он говорил, что после этой войны у всех поляков приключилась сердечная болезнь, потому что Наполеон, на которого они чуть не молились, обманул их надежды. Правда, император Александр Первый всенародно пообещал полякам не мстить за то, что они помогали французам, и даже подарил Польше конституцию, но отец называл ее просто бумажкой и при упоминании о конституции всякий раз напевал песенку, которая мне очень нравилась.
От радости в постели
Запрыгало дитя:
— Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?..
А мать ему:
— Бай-бай, закрой ты глазки!
Пора уж спать-то наконец,
Послушавши, как царь-отец
Рассказывает сказки.
Позже я узнал, что эту песенку написал какой-то российский стихотворец специально по поводу подаренной Польше конституции, и ее распевали напропалую и в Польше и в России.
— Царям нельзя верить, — говорил отец. — И Екатерина когда-то заводила интрижки с Дидро и говорила полякам приятные речи, а сама прибрала к рукам что ей нравилось.
К возвращению отца с последней войны мне исполнилось два года, я лепетал и уже мог блеснуть перед ним самостоятельными походами под стол.
Отец занимался своим небольшим хозяйством, иногда участвовал в сеймиках[115], порой веселился с друзьями, но никогда я его не видел до бесчувствия пьяным. Изредка он уезжал в Варшаву повидаться с друзьями — Хлопицким, одним из героев испанского похода, и Дверницким, под командой которого защищал Париж.
Первой моей учительницей была мать. Она научила меня совершать крестное знамение и познакомила с паном богом и всем его семейством. Вместе с ней я молил его даровать здоровье всем нам, а отчизне свободу и независимость.
В комнатах у нас часто курили душицей и мятой, на вечернюю молитву мы вставали всей семьей, как только из соседнего Бернардинского монастыря доносился благовест в честь мадонны.
За столом родители следили за моими манерами и требовали, чтобы я не набрасывался на еду, не сопел и не чавкал, а также не строил вокруг своего прибора цитадели из костей и огрызков. Мне постоянно говорили, что я — благородный рыцарь, а это означает, что я должен быть благородным во всех смыслах. Вероятно, поэтому с раннего возраста я боялся запятнать честь и привык к мысли, что отличаюсь от остальных людей — не шляхтичей.
С малых лет отец твердил, что я буду уланом — носить мундир с кармазиновыми[5] отворотами и высокую шапку с султаном. На самом что ни на есть гнедом аргамаке я поеду воевать за свободу отчизны.
— Может быть, ты успеешь вырасти раньше, чем Дверницкий выйдет в отставку, — говаривал отец. — Хотел бы я, чтоб он был твоим командиром. Храбрый и благородный поляк, и солдаты души в нем не чают!
Невольно я начинал об этом мечтать. Я представлял себе Дверницкого похожим на принца из сказок, которые мне рассказывал старый Ян.
Сказки старого Яна!.. Это был целый мир! Я слушал их, гуляя в тени нашего старого сада, и в лугах Ленчицы, и у камина дома зимними вечерами. О битве с тевтонами под Грюнвальдом первый рассказал мне Ян. Он говорил, что видел эту битву собственными глазами, взобравшись на дерево, недалеко от поля сражения, и я, конечно, ему верил. О походах Стефана Батория мне тоже рассказал Ян, и о странствиях Владислава Локотка, и многое другое. Но больше всех мне нравилась сказка о Болеславе Храбром, который ушел с войском в Карпаты, да и залег со своей дружиной после жаркого боя спать среди гор. «И до сих пор спит Болеслав Храбрый в Карпатах, пока не придет благородный рыцарь и не разбудит его», — обычно заканчивал Ян. А я воображал, что этим благородным рыцарем буду я.
Хороши были Яновы песни. Пел он, правда, дребезжащим голосом, начинал тихонько, а потом так разгорался, что выкрикивал слова и становился в боевые позы. Это приводило меня в неописуемый восторг. Из песен Яна я узнал историю Тадеуша Рейтана, положившего себя на пороге, чтобы паны сенаторы сначала убили его, а потом уже продавали отчизну, и о полке храброго Княжевича, где у каждого солдата сердце билось, как у сотни, и о сапожнике Килиньском, сделавшемся полковником, и о еврее Берке Езелевиче, который боролся с угнетателями Польши под знаменами Косцюшки. Впрочем, не только Ян пел такие песни. В те времена в Ленчицу нередко заходили бродячие певцы и калеки и пели о прошлом Польши.
Моя мать умерла от родов, когда мне было восемь лет. При погребении я бросился за гробом в могилу и сильно расшибся. Потом я долго болел от тоски, не хотел ни есть, ни спать, ни гулять, а дни и ночи напролет плакал и звал мать. Отец часто брал меня к себе в постель и уговаривал. У него на груди мне становилось спокойнее. И как часто, отвечая на ласки, я гладил его по щекам и обнаруживал, что они мокрые.
Вместо себя мать оставила маленького Эдварда. Очень трудно ему было начинать жить. Отец пригласил для него кормилицу.
Вскоре после смерти матери в нашем доме начал появляться капеллан. Он обучал меня разным молитвам.
В Ленчице было имение графа Вулкицкого. Граф не раз предлагал отцу взять меня к себе в пажи, по старинному польскому обычаю. Отец не соглашался.
— Слава Езусу, прошли времена, когда бедная шляхта целиком зависела от богачей. Вулкицкий к тому же не настоящий шляхтич и происходит из татар. Он просто богач, который за деньги смастерил себе титул и герб. Уж меня-то он не проведет! В гербе у него нет рыцарского шлема, а куча страусовых перьев поставлена прямо на щит! Кто хоть немного знает геральдику, помнит, что у настоящих поляков не может быть больше трех перьев в гербе. Пусть себе ищет других пажей! Наленчи когда-то были богаче Вулкицких, да отдали свое состояние на освободительные войны. И хорошо сделали! Самое главное богатство человека — доблесть и честь, а денег шляхтичу нужно ровно столько, чтобы прожить, не выпрашивая ни у кого подачек. Пойдешь, сынок, учиться в школу. Там, правда, ты выудишь не слишком много знаний, зато получишь закалку!
Преподавание в ленчицкой школе велось при помощи плети, а плеть, как известно, закаляет человека. В двадцатые годы плеть в школах употреблялась реже, чем в школьные годы отца.
Я получил представление о таком способе обучения еще дома, так как нет на свете мальчика, который время от времени не напрашивался бы на знакомство с плетью.
И я не имел особых претензий к старому Яну, когда он по приказу отца раздевал меня и укладывал лицом вниз на специально расстеленный для этой процедуры ковер, а затем стегал меня березовыми пучками пониже спины. Стегать благородного рыцаря на голом полу считалось неприличным.
Секли меня не слишком часто, но вполне достаточно для того, чтобы чувства мои закалились. Поэтому я запомнил всего несколько экзекуций. Самая серьезная была за то, что я принял от приехавшего к нам в гости с Волыни стрыя[114] Теодора пять злотых. Я похвастался этим подарком перед отцом. Оказалось, что я не смел брать деньги даже от близких родственников. Чтобы я запомнил это на всю жизнь, меня высекли очень больно. Дядя Теодор при этом прослезился и просил меня пощадить, но отец был непреклонен.
— Мой Михал не какой-нибудь нищий, чтобы брать деньги в подарок. У него есть все, что подобает иметь шляхтичу. Чего доброго, он приучится брать такие подарки не только от дяди, а и от посторонних, и, упаси пан бог, от женщин! Я-то очень хорошо знаю, как старые пани покупают безусых молодчиков, подсовывая им нарядные пояса, бриллиантовые пуговицы и кошельки, туго набитые злотыми.
Часто мне доставалось и за дерзкий язык. Сам не знаю, как получалось, что в ответ на всякое слово у меня находилось десять и двадцать! Отец, который и сам за словами в карман не лез, терпеть этого не мог.
— Я тебя отучу! — кричал он. — Языкастый Наленч!
Но как он ни старался, ничего поделать со мной не мог.
— Видно, этот язык у тебя от самого пана бога. Со времен Мечислава Наленчи болтали в лицо королям что вздумается! Если ты будешь так фехтовать языком, пропадет твоя голова, дурень. Ведь тебе придется служить в Войске, под командой Нерона![6]
После экзекуций старый Ян приходил голубить меня, да и отец становился вдвое добрее.
Кроме молитв и доблести послушания дома я обучался фехтованию, танцам и верховой езде. У отца была старая лошадь, которая побывала с ним в Париже, и он ее очень берег за то, что она однажды, спасла ему жизнь. Когда он упал раненый, лошадь легла рядом и подставила ему спину. Осторожно подняв его, она принесла отца в лагерь. Я питал нежнейшие чувства не только к этой лошади, но и к собакам, кошкам и другим животным. Не помню времени, когда у нас в доме не жил бы ежик, очередной голубь или галка с переломанным крылом. Отец не только не сердился за это, но и сам проявлял участие к бессловесным творениям и разговаривал с ними точно с людьми.
Почти шутя, между делом, отец обучил меня французскому и российскому. Первый язык нужно было знать как шляхтичу, а второй…
— Чует мое сердце, ты будешь воевать с Россией, — сказал отец.
Когда он бывал мною особо доволен, я удостаивался слушать чтение стихов. Это бывало по вечерам. Отец садился в любимое данцигское кресло, а я у его ног. Читал отец стихи с чувством, иногда смахивал слезы умиления и не стыдился их. Наибольшей любовью его пользовались стихи Казимежа Бродзиньского, которого он знал лично по походу в Испанию.
Первым товарищем моих игр был старый Ян. Позже его заменил Абрашка, сын еврейского лавочника, живший неподалеку от нас. Познакомились мы совершенно случайно.
Старый Шмуль, отец Абрашки, арендовал у Вулкицкого домик под лавочку и торговал разной мелочью. Я был частым покупателем Шмуля, так как отец постоянно посылал меня к нему за табаком. Однажды, побежав туда с очередным поручением, я застал лавочку на замке. В течение дня она не открылась. На другой день отец послал меня к Шмулю снова, и опять я застал на дверях замок. Тогда я решил пройти в лавку с заднего хода и встретил там сына Вулкицкого — толстого и большого Стася. Он куда-то тащил Абрашку, а Абрашка упирался и визжал, как поросенок. Вмиг я очутился подле и так дал Стасю головой в живот, что он отлетел шагов на десять. Пока он вставал и, ругаясь, потирал ушибленные места, я утащил Абрашку и спрятал в саду.
Приведя себя в порядок после этого небольшого побоища, я явился к отцу и рассказал все, как было. Так как отец давным-давно приказал мне не иметь никаких дел с
Вулкицкими, я ожидал головомойки. Но отец вместо этого спросил, не видел ли я все же Шмуля и куда я дел Абрашку. Пришлось признаться, что он сидит в нашем саду. Отец потребовал, чтобы я привел Абрашку в дом.
Привести Абрашку оказалось трудно. Он дрожал с головы до ног, боясь идти «до ясновельможного пана», и согласился лишь, когда я дал слово, что отец не выдаст его Вулкицкому.
— Почему твой отец не торгует два дня или у вас нынче праздник? — спросил Абрашку отец.
— Ни! Праздников нема, — отвечал Абрашка.
— Тогда где же Шмуль? Или болен?
— Ни. Он в свинарнике у пана Вулкицкого!
Абрашка залился горючими слезами.
— Да ты не плачь, — сказал отец. — Расскажи, что случилось. Может быть, я смогу помочь твоему отцу…
Сквозь слезы Абрашка рассказал, что Шмуль не уплатил в срок за аренду и Вулкицкий прислал гайдуков, которые заперли лавочку, а Шмуля утащили в свинарню. Вот уже два дня как он сидит на цепи, вместе со свиньями. Этого мало! Вулкицкий в тот же день решил окрестить Абрашку в христову веру, и уже вчера капеллан приготовлял его к этому обряду. А сегодня Стась пришел за Абрашкой, чтобы опять отвести его к капеллану, но Абрашка уперся, и если бы не ясновельможный паныч Михал…
— Ну не плачь, — сказал отец и, погладив Абрашку по голове, приказал Яну подать парадный кунтуш и саблю. Облачившись, он ушел, вернулся довольно скоро и велел подавать обед, а Абрашке садиться с нами за стол.
Не успели мы пообедать, как в комнату ворвался старый Шмуль. Упав на колени, он схватил полу отцовского кунтуша и хотел поцеловать. Отец закричал на него и приказал встать.
Шмуль сейчас же пришел в себя и уже в сдержанной форме поблагодарил ясновельможного пана Наленча за то, что он уплатил долг Вулкицкому.
— Нас совсем не считают за людей, — говорил Шмуль, утирая слезы. — Пан Вулкицкий сказал, что евреи приносят вред, и вся Польша нас презирает. «Вот погодите, грозил он, скоро вас погонят из Польши в три шеи. Даже сам граф Красиньский написал об этом какую-то книгу!»
— Успокойся, — отвечал отец. — Так хотят сделать только магнаты, но ничего у них не выйдет. Есть много поляков, которые думают иначе.
— Пан Вулкицкий называет вас «жидовским защитником», смеется над вами и говорит, что теперь он будет с вас требовать аренду за лавку.
— Пусть попробует. Только бедняк, вроде тебя, мог согласиться арендовать такой дрянной домик. Отдал бы ты его обратно Вулкицкому. Пусть поищет другого арендатора. А тебе надо бы сразу прийти ко мне. Тогда ты не ночевал бы со свиньями.
Отец посоветовал Шмулю поступить работать на шлагбауме, а жить пригласил в старую баню, что стояла без дела в нашем саду. Шмуль согласился, и отец помог ему прорубить там настоящее окно. Все были довольны, а особенно Абрашка и я. Мы охотно играли вместе, и я предпочитал Абрашкино общество шляхетским детям. Может быть, предпочитал потому, что Абрашка всегда с полной готовностью выполнял мои прихоти. Не знаю. Мне кажется, что я его никогда не обижал, а дураком обозвал один раз. Отец за это оставил меня без обеда и целый час разъяснял, что низкие и презрительные слова, да еще по адресу более слабого человека, унижают того, кто их произносит.
Шмуль прожил у нас около двух лет, пока не начались сеймики, а домишко, который он раньше арендовал, стоял пустой.
Как всегда, сеймикующая шляхта вела себя буйно. Шляхтичи облюбовали колодец, находившийся недалеко от нашего дома. Они бросили туда целый воз сахарных голов, вылили несколько бочек рому и накрошили больше двухсот лимонов. Затем они позвали оркестр и велели евреям принести несколько мешков с кошками. Усевшись вокруг колодца, сеймикующая братия с криками и хохотом начала распивать импровизированный пунш, а музыканты играли и иногда встряхивали мешки с кошками, отчего последние поднимали страшный визг. Во время этого пира по дороге проезжала карета с епископом. Шляхтичи остановили ее и потребовали, чтобы епископ промяукал десять раз и выпил с ними пунша. Конечно, епископ отказался, и тогда шляхтичи приказали Шмулю опустить шлагбаум. Испугавшись скандала, Шмуль бросил ключи от шлагбаума на дорогу и убежал. Больше он не захотел работать там и вскоре вместе с Абрашкой уехал куда-то на Волынь.
Я очень скучал по Абрашке, но наступила осень и отец отдал меня в доминиканскую[7] школу.
В школе меня обучали послушанию, латинской грамматике, читать и писать по-польски, а также арифметике и началам алгебры и геометрии. Я знал на память пару речей Цицерона, которые мне ни разу в жизни не понадобились, и несколько стихов Горация и Виргилия. В школе у меня появилось много товарищей, но я предпочитал общество Яна и отца.
Мне было двенадцать лет, когда к отцу приехал в гости незнакомый пан. Должно быть, он был хорошим Другом отцу, очень уж долго они обнимались. Позже, когда уселись в комнате, отец спросил:
— Как наш Валериан?
Пан низко опустил голову и тихо сказал:
— Семь лет каторги.
— Ты был на суде? — спросил отец.
— Да, все девять дней с утра до вечера. Приговор исполнили три дня назад.
Пан закрыл лицо рукой и тяжело вздохнул, а отец побледнел и впился в него глазами. Потом этот пан рассказал, как Валериана с товарищами привезли на какую-то площадь в простой телеге и в сопровождении вооруженных жандармов завели в каре из российских и польских солдат. Палач сорвал с арестованных погоны и мундиры, сломал над их головами сабли и заставил сесть на землю. Им обрили головы, на ноги надели кандалы и приказали везти тачки. А солдаты что есть сил били в барабаны.
Пан поперхнулся и заплакал. Заплакал и мой отец.
— Не могу забыть лицо Валериана, — продолжал пан дрожащим голосом. — Мертвецки бледный, он шел, путаясь в кандалах, и толкал тачку… Но он высоко держал голову и смотрел прямо в глаза всему войску. Глядя на это, многие офицеры и солдаты плакали.
Тут пан посмотрел на меня и сказал отцу:
— Не лучше ли хлопчику погулять?
— Ты что? Испугался? — спросил отец, обнимая меня. — Слушай! Пора и тебе узнавать, что терпит родина… Значит, умер наш Валериан!..
— Да, это почти смерть, — отвечал пан. — Оттуда же их сразу увезли в крепость… в Замосцье…
Я не мог заснуть в тот вечер. Лежал И плакал о Валериане. Я еще не понимал, что за церемония с ломанием сабли и тачками, но чувствовал, что это очень страшно, ведь иначе отец мой и гость так не расстраивались бы.
Осторожно ступая, отец зашел в спальню, чтобы благословить меня. Мы встретились взглядами.
— Ты не спишь, Михал, почему?
— Ойче, — сказал я, — кто этот Валериан? Очень жалко его. Можно мне прийти спать рядом с тобой, и ты расскажешь.
Так я впервые узнал, кто такой Валериан Лукасиньский.
— Это настоящий благородный человек, умница, образованный, воспитанный офицер, но очень бедный.
— А за что его так наказали?
— Он хотел счастья для отчизны. Спи, мальчик. Подрастешь, я расскажу все подробно, — отвечал отец.
Через год, примерно в такую же пору, к нам приехал опять тот пан. Он рассказал, что Валериан Лукасиньский хотел убежать из крепости, но его поймали, и теперь он будет сидеть в тюрьме в два раза дольше.
А на следующую весну, когда мне исполнилось уже четырнадцать лет, докатилась до Ленчицы весть о бунте на Сенатской площади Петербурга. Об этом говорили вслух даже в школе.
Опять приезжал тот пан, но, несмотря на то, что я уже вырос, он разговаривал с отцом наедине.
Помню, за обедом я спросил у него:
— Не знает ли пан, где сейчас Лукасиньский?
Он потрепал меня по плечу и ответил:
— В крепости, хлопчик, в крепости и вот здесь, — и похлопал себя по груди. — И много у него нынче прибыло товарищей.
Позже, кажется в конце лета, опять заговорили о бунтовщиках. Новый царь их повесил.
А тот пан, что приезжал к отцу, больше не показывался. Однажды я спросил, где же он. Отец ответил, что его арестовали, а что с ним будет, неизвестно.
— Вместе с другими он продолжал дело Валериана Лукасиньского. Новый царь узнал об этом, когда пытал российских бунтарей. Наверное, и его повесят. Никогда и нигде об этом не смей говорить.
Хотя я еще не простился с мальчишеством и все происходило слишком далеко от Ленчицы, каждый раз при
упоминании о висельниках мною овладевала такая безысходная тоска, что я отказывался от игр, часами сидел, глядя в пространство, и даже во сне видел виселицу, кричал и бредил. Вероятно, поэтому отец начал избегать разговаривать при мне на такие темы.
Братец Эдвард был слабым ребенком и его не нужно было учить послушанию. Он не любил шумные игры и, глядя на меня, рано выучился читать и писать. Мы обожали друг друга, но, когда ему исполнилось восемь лет, нам пришлось расстаться.