Достроив укрепление на Вулане и назвав его Михайловским[84], наш отряд ушел по проторенной дороге обратно на Пшад. Там начальство сообщило новость: сам государь император соизволил выехать на Кавказ и в первую очередь прибудет в Геленджик, где сделает смотр. Лагерь загудел. Загремела музыка, начались песни и пляски. Вокруг старых солдат, которым довелось видеть императора, собирались молодые и жадно слушали их рассказы.
Петров, который насилу дотащился на Пшад из-за лихорадки, внезапно выздоровел. Рядовой Максим Луценко, кажется, отождествлял императора с богом. Уже немолодой, очень дельный солдат, он даже слово «государь» произносил каким-то особым — благоговейным тоном и был теперь на двадцатом небе от радости.
— Слава тебе господи! — говорил он какому-то братцу. — Ничего я так не желал в целой жизни, как повидать царя-батюшку. Вот повидаю и помирать будет не жалко.
Духобор Матюшкин, из бывшего Семеновского полка, сидел в сторонке и смотрел на товарищей, как мне показалось, с усмешкой.
— Что же ты не поешь и не пляшешь? — спросил я словно невзначай.
— Я, может быть, и сплясал бы, господин унтер, да уже из плясовых годов вышел. Это хорошо, что государь приезжает. Посмотрит своими глазами, как тут живем… Мы, духоборы, царя почитаем, вот только насчет помазания у нас по-другому… Не признаем, что бог царей мажет на царство. Зачем господа бога мешать в этакие дела?
— А кто же мажет, народ?
— И не народ, а сильные люди… Народ что!
Положительно мне нравились рассуждения духоборов!
Отдельной кучкой сидели солдаты бывшего лейб-гвардии Павловского полка, прибывшие прошлой осенью. Приказано было их, как мятежников, «употребить в первую очередь в дело», чтобы кровью загладили «буйное поведение». Буйное поведение заключалось лишь в заявлении начальству, что они от своего командира ничего, кроме шомполов и палок, не видят. Воспоминания, как у них на глазах унтеру Козелкову дали шесть тысяч шпицрутенов, были, очевидно, настолько свежи, что весть о приезде монарха не вызвала энтузиазма.
Ну и, конечно, не сияли мои соплеменники. Но мы тоже кое-что вспоминали между собой. Плятер рассказал последние новости. Правда, они относились к давно прошедшему времени — путь до Кавказа долог. Император в конце 1835 года разговаривал с нашими депутатами: «Вы хотели меня видеть? Вот я! Вы хотели говорить мне речи? Этого не нужно. Желаю избавить вас от лжи. Да, господа! Вы не чувствуете того, в чем хотите меня уверить, и если бы возобновились прежние обстоятельства, вы были бы готовы опять начать то же. Не словам, но действиям вашим поверю»…
— Он воздвиг в Варшаве цитадель и заявил, что при малейшем волнении уничтожит Варшаву… — добавил Сангушко.
Там же, на Пшаде, Плятер меня спросил:
— Ты Пушкина знаешь?
— Что-то не помню… В какой роте?
— Чудак! Не солдат, поэт!
— Ах поэт! Ну, конечно, слышал о нем и сказки его читал.
— Он в феврале убит на дуэли… Есть такой в Санкт-Петербурге Лермонтов. Он написал стихи про смерть Пушкина. Вот это стихи! Их привез один ссыльный — Данзас. И мне дали прочесть, а я тебе притащил. Покажи Горегляду, а больше, смотри, никому… После ужина мне отдашь…
Меня бросило в жар от этих стихов! Конечно, я, может быть, тогда не все сразу понял, как нерусский человек, но это место — о надменных потомках отцов, прославленных подлостью и стоящих жадной толпой у трона… Кто этот смелый, кто этот благородный человек, который отважился высказать правду в глаза тому, на кого многие наши братцы готовы молиться!
— Настоящий гражданин! — сказал Горегляд, прочитав стихи.
После ужина я вернул листок Плятеру:
— Дважды прочел и запомнил слово в слово… Не учил… Само легло в сердце и в голову. Кто этот Лермонтов?
— Молоденький гусар, корнет. Совсем, говорят, мальчишка… — Плятер засмеялся. — Наверное, скоро появится на Кавказе. Таких ведь в Санкт-Петербурге не терпят… Вот бы в наш полк! Я бы его. я бы… на руках понес!
— Что от того, что Лермонтов высказал эту правду? — рассуждал Горегляд. — Он только испортил свою карьеру. Все палачи свободы, славы и гения сидят преспокойно на прежних местах…
— Так, по-твоему, это не стоило говорить?
— Нет. Неразумно это, Михал! Но Лермонтов молодой, ты говоришь, еще мальчик… Кровушка играет… И любил, видно, крепко этого Пушкина.
— Потому и сказал, что любил! И не думал, разумно или неразумно. Страдал и высказался!
После четырехсуточного похода при почти несмолкавшей перестрелке, во время которой был тяжко ранен в живот Максим Луценко, мы расположились лагерем, версты за две не доходя до Геленджика. Там приказали привести себя в порядок к предстоящему смотру. Трудная выдалась задача! Одежда наша была изодрана и утратила первоначальный цвет, сапоги стоптаны и просили каши. Офицеры выглядели не лучше. Особенно жалкими стали их фуражки с выцветшими околышами и переломанными козырьками.
Чинить рубища в лагере, где нельзя добыть путных лоскутов для заплат, было подобно головоломке. Все ринулись к маркитантам, а у них оказались только полосатая ткань и цветастые ситцы. Последние достались на долю солдат, полосатую разобрали офицеры. Портные были завалены ремонтом офицерской одежды, а мы и солдаты обходились собственными силами. Наступила настоящая мирная жизнь: никого не хоронили, никого не убивали. С утра занимались строевой службой, а разойдясь по палаткам, брались за иглы. В те дни в лагере только и слышалось:
— Братцы, кто взял ножницы?
— Эх, игла у меня сломалась!
— Во что бы окрасить нитки? Не белыми же зашивать мундир!
Легче всего пришлось артиллеристам: чинить мундиры недолго — не так изорвались, как наши, а орудия выкрасили за один день.
В штабе тоже кипела работа: шили для царя красивый шатер, подбитый белым сукном, расшивали золотым позументом.
После долгих исследований я решил перелицевать свой мундир. Одному пану богу известно, как тяжко мне было совершить подобный переворот. Сколько раз я распарывал сшитое и сшивал распоротое!
«Так тебе и надо, голодраный шляхтич! — бурчал я себе под нос… — Ты воображал, что эти дела должны делать портняжьи или женские руки, а сам будешь смотреть и покрикивать с высоты своей шляхетской спеси?»
Около двадцатого сентября в лагерь прибыл полковник Кашутин — командир Тенгинского полка. Его все знали и любили за приветливый и веселый нрав. Весной, в самом начале похода, он был ранен в грудь и все лето провел в Геленджикском госпитале. Полковник Кашутин, как всегда, улыбался, но вид у него был совсем не цветущий. Наверное, он выздоровел по тем же причинам, что Петров
и многие другие. Батальонный фельдшер расхаживал по лагерю и спрашивал, почему никто не приходит пить «рубанец».
— Куда подевались больные? Чем вылечились? — недоумевал он.
— Государевым приездом, — отвечали солдаты. — Кабы он, батюшка, побыл с нами на Вулане, ни один человек не заболел бы от треклятой миазмы!
Но Максим Луценко не выздоравливал. Напротив: ему становилось хуже и хуже. Почти каждый день я шагал в Геленджик повидаться с ним и передать привет от товарищей.
— Неужто не приведет бог увидеть государя, господин унтер? — вздыхал он. — Вы уж, сделайте милость, придите хоть рассказать, как пройдет смотр…
Утром двадцать второго, когда все было готово, с гор сорвался ураган. Он поднял в воздух палатки и царский шатер. Понесло их к морю. Началась суматоха. Шатер успели поймать раньше, чем он искупался в бухте, водворили на место и приказали казакам держать, пока не утихнет ветер. Но ветер разыгрывался пуще и выкидывал самые неожиданные фокусы. В конце концов мы остались на весь день без приварка! Ветер выбрасывал из ям, вырытых для разведения огня, все дрова, словно соломинки. А когда Вельяминов вышел из палатки, ветер его опрокинул да и покатил к морю, как чурбак!
Хорошо, что поблизости оказались офицеры. Они догнали генерала, поставили на ноги и довели до палатки. Штабс-капитан Воробьев тоже участвовал в этой операции. Вернулся к нам веселехонький.
— Наконец довелось увидеть, как смеется Алексей Александрович. Ставим его на ноги, а он хохочет: «Спасибо, дражайшие! Не думал, что способен катиться кубарем по воле ветра!» Он ведь не больно легок. Ростом невелик, но в теле.
Мы провели скверную ночь под свист норд-оста и рев моря. Чувствовали себя хорошо только дежурившие на аванпостах. Они до зари стояли на самых вершинах Маркохта, а там никакого ветра нет.
Солдаты беспокоились, приставали с расспросами — как быть, ежели царь-батюшка приедет при этакой буре? Как уберечь бескозырки? Руки-то будут заняты — ружья придется держать на караул.
— Там увидим, братцы. — успокаивал Воробьев.
С раннего утра двенадцать тысяч стояли на берегу развернутым строем, расставив ноги циркулем и наклонившись против ветра, как деревья в окрестностях Геленджика. Полковые знамена лежали перед нами плашмя, а на них сидело по паре рядовых. Все напряженно смотрели в море. В стороне возвышался царский шатер, поминутно вздрагивавший от ветра. День и ночь его держали сорок казаков.
Царская эскадра показалась на горизонте часа через два. Вскоре от нее отделился баркас с желтым штандартом и, борясь с волнами, взял курс к нашему берегу.
Под гром орудий и раскаты «ура» император со свитой, окруженный казаками, сошел на берег, и его повели в шатер. Через полчаса он вышел оттуда, и началось представление офицеров. Полковник Кашутин разговаривал с ним одним из первых. Должно быть, император спрашивал его о ранах, Кашутин показывал на грудь, плечи и ноги. Больше нам ничего не удалось рассмотреть. Потом нас распустили, предупредив, что смотр назначен на завтрашний полдень.
Я вспомнил просьбу Максима Луценко — рассказать, как прибыл император, и пошел в Геленджик
Луценко был очень плох, лежал в тяжелой дремоте. Я сел к нему на койку и тихонько окликнул. Он не сразу открыл глаза, болезненно улыбнулся и сипло спросил, прибыл ли государь.
— Прибыл. Я пришел рассказать, как мы его встречали.
Максим слушал почти все время с закрытыми глазами.
— Хорошо, — прошептал он, когда я кончил рассказ. — Хорошо рассказали… Я словно сам не берегу побывал…
Он снова закрыл глаза, а я встал, намереваясь уйти, но в этот момент в палату вошел Николай.
Лекарь, сопровождавший его, подбежал к Луценко.
— Здесь, ваше императорское величество!
Николай сел на кровать Максима и положил ему руку на лоб. Максим открыл глаза, и я сразу понял, что он им не поверил. Протянул руку, дотронулся до Николая, и вдруг засиял. Пытался подняться, но Николай положил ему руку на грудь и сказал:
— Не трудись, Максим. Я пришел тебя поблагодарить за верную службу России.
Вынув из коробочки орден Георгия, император положил его Максиму на грудь, и грудь поднялась высоко-высоко. Максим заплакал, как малый ребенок, схватил руку
Николая и поцеловал, и сам Николай поцеловал Максима в лоб. На лице у Николая при этом появилась ласка, но и камень заплакал бы, глядя на радость Луценко.
— Поправляйся, Максим! — сказал император и перешел к другой койке.
Я рассказал об этой сцене штабс-капитану Воробьеву. Прослезился и он.
— Может быть, Луценко начнет поправляться. Что непосильно врачам, может совершить слово обожаемого человека…
А Горегляд сказал по-другому:
— Теперь Луценко будет легко умирать — исполнилось его самое большое желание. А ты, Михал, как думаешь?
— Бедные, бедные наши солдаты! Как скудно их счастье. И как трудно таким, как Луценко, понять, что их бог вовсе не бог.
Луценко под утро отправился на смотр к пану богу. Хоронившие его говорили, что он в гробу улыбался.
…Ветер не унимался. Император шел по фронту вместе с наследником, и обоих казаки держали под руки, чтобы, не дай бог, государь с сыном не опрокинулись, как давеча его превосходительство генерал-лейтенант. Левой рукой Николай поддерживал фуражку и, улыбаясь, говорил что-то войску, но слова уносил ветер. Уже ближе к нам император снова остановился и, взяв за плечи наследника, выдвинул перед собой.
— Вот, братцы, привез показать вам своего сына. Хочу, чтобы вы его полюбили и служили, как мне.
— Ур-ра! Рады стараться! — прокатилось по берегу.
Я видел наследника в 1829 году в Варшаве, когда он одиннадцатилетним мальчиком участвовал в параде во главе конных стрелков. С тех пор прошло восемь лет! Теперь перед нами стоял юноша…
«Каков-то ты? — думал я, глядя на его свежее, миловидное лицо. — Яблоко от яблони недалеко падает… Наверное, тебя уже начинили теми же самыми правилами управления народом…»
Вдруг император обернулся в геленджикскую сторону и нахмурился. Там поднимался столб черного дыма.
— Пожар! — пронеслось по рядам.
Император что-то сказал Вельяминову, и тот помчался в Геленджик. Николай ушел в шатер, а нас распустили.
Я сел под деревом и смотрел, как ветер разбивал дымовой столб. Кто-то еще подошел к дереву. Я обернулся и обмер. Это был император. Он не заметил меня, замахал рукой в сторону лагерей и крикнул:
— Солдаты! Дети! Ко мне! Кто в чем есть!
Солдаты посыпались из палаток, и я не успел опомниться, как был окружен ими. Унтер Конон Забуга. в одном белье, забежал сзади и взобрался на дерево над самым императором. Это было очень смешно, но никто не обратил на чудака внимания. Все смотрели только на одного — богочеловека! Я и сам жадно смотрел. Он сильно постарел, но был так же красив. В глазах у него мелькали теплые искры… Улыбался… Почему бы не улыбаться? Он был уверен, что здесь его обожают.
— А кто из вас Конон Забуга? — спросил Николай.
Конон камнем свалился с дерева и вытянулся перед императором. Такой, как есть, — в кальсонах и нижней рубашке, не скрывавшей волосатую грудь, он приложил руку
к обнаженной голове и с обожанием в глазах отрапортовал:
— Унтер Конон Забуга — я, ваше императорское величество!
— Ну подойди, подойди, — сказал Николай и сам шагнул и обнял его. — Слышал, как ты отличился при взятии вуланской долины. Передай же мой поцелуй товарищам.
Троекратно, как целуются русские на пасху, Николай поцеловал Конона Забугу.
«Поцеловал бы Николай унтера Наленча, если бы узнал, как он отличился на том же Вулане? — думал я. — Наверное, ему про то и доложить не рискнули…»
Мне, разумеется, царское чмоканье не было нужно. Не ради похвал и отличий я привел в порядок растерявшуюся роту и отнял у шапсугов тело командира. Ради отличия я старался давно — когда загонял гурт овец и полонил черкесского вожака… А на Вулане я думал, как бы не перебили нашу роту и не надругались над телом ротного…
Вспомнилось, давно Бестужев рассказывал: ему за подвиг солдаты Грузинского № 10 батальона единодушно присудили орден Георгия. Полковник испугался. Вызвал Бестужева и объявил, что геройство — это полдела. Самое главное — разрешит ли начальство назвать героя героем. Кабы чего не вышло. И запросил разрешения. Не разрешили Бестужеву получить то, что ему полагалось. Было у Бестужева прошлое… Оно — орден, и настоящее, и будущее!
Зато у нас на Кавказе героев делывали кой-когда в штабах: напишут приказ считать героем и раздувают кадило.
Но так, конечно, не везде было, и в общем-го среди кавказцев не героев следовало искать, а трусов. Храбрость была в порядке вещей.
Вернулся генерал Вельяминов и доложил, что сгорело войсковое сено, а сейчас пожар охватил провиантские склады.
— От чего же возник пожар? — спросил Николай.
— От пыжа… Во время салюта отнесло ветром…
Николай приказал отправить людей тушить пожар. Мы тушили его до позднего вечера.
Утром мы снова стояли развернутым строем, провожая монарха. Артиллерия сделала сто один залп, и баркас с императорским штандартом отчалил в синее и уже спокойное море.
Мы ожидали сигнала в новый поход на натухайцев, но начальство сообщило, что император этот поход отменил и отсюда мы двинемся прямо на зимние квартиры.
Генерал Вельяминов уехал вперед. Сразу после отъезда государя он дурно себя почувствовал. Я был в числе провожавших его до Ольгинской.
В Ольгинской мы пробыли трое суток. Как-то я заглянул к Воробьеву за газетой. Воробьев что-то писал. В палатку зашел молодой человек. Шаровары и шапка гусарские, а пиджак партикулярный. Роста он был небольшого, худощав и нельзя сказать, что красив. А вот глаза его прямо-таки притягивали, и я засмотрелся…. Заметил он это или нет, но тоже уставился на меня. И глаза у него были такие, точно видели меня насквозь! В волосах, как у меня, широкая седая прядь.
И вдруг он мне улыбнулся. Эго было так неожиданно, что я ему поклонился…
Тут штабс-капитан Воробьев оторвался от писания и спросил:
— Что господину корнету угодно?
— Мне Вельяминова… Командирован в его распоряжение.
— Вельяминов уже уехал в Ставрополь, а мы собираемся на зимние квартиры. Экспедиция отменена по указанию императора…
— В таком случае, где отметить подорожную?
— Унтер Наленч. — сказал Воробьев, — проводи господина корнета.
Я проводил. Держал его лошадь, пока он ходил отмечать подорожную. Корнет вернулся, сказал «Спасибо» и «До свиданья», сел в седло и уехал, а из штабной палатки вышел полковник Кашутин с каким-то офицером и, глядя корнету вслед, сказал:
— Так вот каков этот Лермонтов.
Я вздрогнул.
— Удивительно прямо, — продолжал Кашутин. — Как сочинитель, так на Кавказ умирать. Как будто в России их так много!
— Мы от этого не в проигрыше, — отвечал спутник Кашутина. — Лучшие русские умы, самые талантливые и благородные люди попадают к нам. Кто может быть против такого общества? А почему Лермонтов не в мундире?
— Обокрали, говорит, в Тамани до нитки.
Как я жалел, что не сказал с ним ни слова! Как я жалел! Вместе с тем воспоминание об его нечаянной светлой улыбке наполняло душу мою неизъяснимой радостью.
Рассказал об этой встрече Плятеру, а он:
— Счастливый! Никогда никому не завидовал, а сейчас не могу! Видишь, какой я прозорливый — говорил, что в Санкт-Петербурге Лермонтова не вытерпят!