В начале декабря 1832 года, все в тех же кандалах и овчинном тулупе с огромным воротником, я выехал из московского тюремного замка в обществе еще одного разжалованного польского офицера и жандарма. Последний уселся на козлы рядом с возницей, лицом к нам. Попутчик мой кашлял, хватаясь за грудь, и едва взглянул на меня. Я тоже не проявлял стремления к общению с ним, памятуя слова жандарма, предупредившего при выезде, что мы отправляемся не на прогулку и разговаривать строго запрещено.
Да, разговаривать они могли запретить! Что ж! Тем лихорадочнее я продолжал мыслить. А мыслить — это уже кусочек свободы.
Ни настоящего, ни будущего для меня не существовало. Они были подобны снежным равнинам, простиравшимся по сторонам дороги. Мне не было дела ни до Кавказа, куда меня волокли умирать, ни до страны, где правил тиран, ни до народа, который был, очевидно, доволен своим владыкой: ведь он не восставал против него… Теперь я презирал этот народ!
Как только мы выехали на рязанский большак, возница привстал, размахнулся кнутом, дико взвизгнул, и лошаденки пустились вскачь, подняв неистовый звон бубенчиков, которыми была унизана сбруя. Не скажу, что эта музыка была неприятной для слуха, скорее напротив. Спрятав лицо в воротник, я закрыл глаза. В последнее время сердце мое почти беспрестанно ныло какой-то язвенной болью, а сейчас, может быть потому, что я наконец вволю дышал свежим воздухом, эта боль начала замирать.
Я сидел уже не в санях, а на ленчицком поле. На коленях моих лежал ворох одуванчиков. Я хватал. их горстями и бросал в старого Яна, сидящего напротив, и Ян тоже бросал в меня одуванчики. Его лицо, руки и грудь были перепачканы их золотистой пыльцой, и я сам был ею осыпан. Вокруг деловито жужжали пчелы, и высоко в небе звенел целый хор жаворонков. Вдруг я взлетел над полем, стремительно начал падать и… очнулся. Это сани подпрыгнули на каком-то ухабе и чуть не выбросили меня в снег. Жандарм схватился за козлы, ямщик словно врос в них. Сосед наклонился ко мне, глаза его закрыты… «Неужели он так крепко уснул?» — подумал я.
Из-за спины возницы я вижу длинные конские гривы, разметавшиеся на бегу, а бубенцы звенят и звенят. Еще раз я скосил глаза на соседа. У него почти восковое, нежное лицо, с яркими губами и длинными густыми ресницами. Над верхней губой едва пробивается светлый пушок. Кто он? Должно быть, как я, изголодался без дружбы… Волна нежности внезапно захлестнула мое сердце. Кто
знает, какие страдания достались на долю этого мальчика, и вот наши пути скрестились на снежных равнинах России. Да будет же он моим братом! Ведь он, как и я, — поляк, католик, шляхтич. Не так уж я одинок!
Если вслушиваться в звон бубенчиков, он перестает казаться однообразным. Иногда в нем явственное журчание ручья, пробивающего дорогу через камни, а порой он похож на соловьиную трель. Дорогая моя Варшава! Дорогие мои Лазенки! Гордые лебеди плывут мимо палаца на Выспе, любуясь своим отражением. Вот они распахнули крылья и машут ими, поднимая снопы мельчайших брызг. Как приятно подставлять под них разгоряченное лицо…
А я опять задремал. Правая пристяжка взметнула ногами сугроб и осыпала меня снегом. Нет никаких лебедей и Лазенок. Соловьи сейчас не поют в Лазенковском парке и в Саксонском саду. Как и здесь, там зима. И мой любимый сатир сидит одиноко и думает: «Где же этот хлопец, что так часто сиживал подле, поверяя мне сокровенные думы, где та красивая панна, что приносила букеты?»
Солнце выкатилось из-за облака, и равнина сверкнула разноцветными искрами, совершенно такими, как на Сточковском поле в день моего боевого крещения. Где-то мой генерал? Не забыть мне слезинки, повисшие на его седых усах в час прощания с корпусом!
Сосед совсем лег на мое плечо. Ворот его тулупа распахнулся, и ветер задувает туда, а он себе спит и спит. Я обнимаю его левой рукой, а правой запахиваю ему ворот. Жандарм, нахмурив брови, косится на меня. А мне наплевать! Я дерзко смотрю в его гадкие гляделки и говорю ему глазами, что он дурак и дрянь. Разве он не видит, что я делаю и для него доброе дело — он обязан доставить нас на Кавказ в целости. Наверное, все-таки понял — отвернулся. Я обнимаю соседа еще заботливее, и вдруг мне кажется — я еду из Сточека в Варшаву с тяжелораненым хорунжим, обнимая его здоровой рукой. И он говорит: «Отыщи мою старую мать. Я — Осташевский. Скажи ей — сын отдал душу отчизне и богу и тем счастлив. Пусть не грустит». И умер у меня на груди.
«Я отдал душу отчизне и богу» — слышится его голос сквозь звон бубенцов. Хорошо, что моя мать умерла. Ее сердце порвалось бы, если бы она узнала, зачем меня родила! Жандарм заклевал носом. Возница повесил голову. Кони бредут кое-как, тихонько позвякивают бубенцы.
Чу, благовестят в соборе Святого Яна. Ядвига в нежно-розовом платье, с серебряным обручем в волосах, стоит, опираясь на облако…
— Ты жива! — восклицаю я, охваченный невыразимым счастьем. — О, если бы ты знала, какие страшные сны виделись мне!
— Эй вы, воронушки-голубушки! Поднимайте выше ножки! С горки на горку! Даст барин на водку! — кричит встрепенувшийся возница, размахивая кнутом и безжалостно рассекая мои грезы.
Не знаю, на какого барина он намекает, но кони явно верят ему. Они мчатся так, словно бесы вступили в их ноги, и от этого сумасшедшего мчания захватывает дух, и даже бубенцы не успевают бренчать! Больше я не грежу. Медленно падают крупные хлопья снега. Мы словно летим в розовое от заката небо, и на фоне его вырисовывается силуэт почтовой станции. Врываемся в гостеприимно распахнутые ворота, а кони останавливаются как вкопанные. Жандарм спрыгивает с козел навстречу подбегающему смотрителю.
С трудом расправляя затекшие ноги, путаясь в кандалах, вылезаем из саней. Оказывается, мой попутчик здорово хромает. Предлагаю ему для опоры руку. Он поднимает огромные серые глаза.
— Спасибо… Осенью пришлось делать большой переход, кандалы надели прямо на сапоги, натер ногу и все никак не заживет…
Пока жандарм рассчитывается с возницей и хлопочет о нашем питании, мы сидим в жарко натопленной избе и стараемся наговориться. Его зовут Тадеушем Кривицким. Ему восемнадцать лет. Он из полка «Варшавские юноши», из того полка, которому генерал Дверницкий послал в подарок взятые у Гейсмара пушки…Он помнит это. Тадеуш взят в плен под Остроленкой. Единственный сын у матери. Отец погиб в феврале прошлого года на Гроховском поле.
Тадеуш покашливает и часто хватается за грудь. Наши лица пылают. На столе пыхтит самовар, и жандарм зовет ужинать.
— После ужина сразу спать. Чуть свет едем дальше, — предупреждает он.
Расстелив на скамьях тулупы, мы ложимся. Некоторое время я слушаю разговор жандарма со смотрителем. От Москвы до Ставрополя тысяча пятьсот верст, а за первый
день мы сделали всего шестьдесят. Наш жандарм едет только до соседней губернии.
— Там сдам их генерал-губернатору — и домой.
Жандарм наливает себе чуть не десятый стакан чаю. Затухающий самовар уныло поет тоненьким голосом…
Сколько еще впереди таких станций с самоварными песнями, сколько жандармов и губернаторов!