Десять дней Варшава пировала по случаю коронации, и у нас в школе не было занятий. Товарищи разбежались по друзьям и знакомым. Некоторые приглашали меня, но никуда не хотелось идти.
Я слонялся по улицам и садам Варшавы в надежде встретить ее, а один раз даже пробрался на концерт блистательного Паганини. Тщетно!
Дня за два до окончания празднеств, измученный тоской, я вспомнил о Владиславе и пошел на кладбище, захватив букет белых роз.
Там я был уже дважды — в первое воскресенье после того как Игнаций рассказал о его смерти, а вторично — на праздник божьего нарождения[25]. Тогда все было в снегу. Теперь же на Повонзковском кладбище, как и везде, было зелено. Молодые листочки блестели на солнце, словно лакированные, цвела сирень и пели птицы.
По знакомой тропинке я прошел к могиле, не встретив ни души, и, преклонив колени, помолился об упокоении души моего друга. Розы я возложил к подножию белого мраморного памятника, поставленного, очевидно, совсем недавно. На нем я прочел надпись: «Здесь покоится еще одно оскорбленное польское сердце».
Еще одно! Сколько их было и сколько еще будет! Я вспомнил давнишний разговор с паном Хлопицким. Как все-таки он мог уйти в отставку, чтобы не чувствовать гнета цесаревича?
Разве достаточно того, чтобы меня не угнетали, а до других дела нет? Но вот Лукасиньскому, Кшижановскому,
им было дело до других, а чем они кончили? Что изменили в Польше?
Зачем живут плохие люди? Почему именно они стоят над народом! А такие, как Владислав, излучающие тепло и свет, должны умирать! Скавроньский не мог вынести оскорбления и отказался от жизни, а Хлопицкий не вынес мысли о возможности подобного оскорбления и, может быть, только этим путем уклонился от самоубийства… Имею ли я право осуждать его — человека, умудренного житейским опытом?
Пролетел басистый шмель и спугнул мои размышления. Вот он вернулся, закружился над розами, плюшевым комочком упал на букет и, решительно раздвинув лапками белоснежные лепестки, заполз в цветок. Счастливый он! Ни о чем не думает! А я думаю слишком много, и науки в школе подпрапорщиков, и подвижная жизнь не способны меня отучить от этого!
Над головой нежно просвистела какая-то птичка. Голос ее был похож на хрустальный звон. По соседству ответил точно такой же голос… Вот если бы панна услышала, как я тоскую, — и отозвалась! Ведь даже в Евангелии сказано — «достаточно иметь веру с горчичное зерно, и тогда скажешь горе — сдвинься! И она сдвинется». Вера! Что это такое? Это желание. Вот я верю! Вот желаю! Пусть же панна услышит, как я тоскую!
Послышались голоса. Мелькнули вдали, за кустами, какие-то силуэты. Еще появились люди… Ранней весной почти каждый вспоминает своих умерших… Рука об руку
приближались две женщины в трауре. Остановились у могилы Скавроньского.
Я вскочил, поклонился и отступил, собираясь уйти, но одна из женщин, торопливо откинув вуаль, сказала:
— Останьтесь, прошу вас. Я его мать. Мне приятно видеть здесь того, кто помнит…
Я молча повиновался. Женщины преклонили колени.
Помолившись, они встали, и пани Скавроньская протянула мне руку. Я наклонился и поцеловал ее…
— А это — его сестра, — сказала пани, показывая на спутницу.
Подняв голову, я обомлел. На меня смотрела она…
— Ядвига Скавроньская.
Панна протянула мне руку, но я не посмел поцеловать ее… И даже не помню, поклонился ли я. Клянусь, глаза панны вспыхнули радостью! Она узнала меня! И глаза у нее были точь-в-точь такие же синие, как у Владислава, и вся она была его повторением, только более нежным. Как же я не понял это в зале сената! Какая странная судьба свела нас! Я не мог проронить ни слова.
— Ни разу еще не приходилось встречать кого-нибудь на могиле Владислава. Я бываю здесь не менее раза в неделю, — сказала пани Скавроньская.
— Не менее двух раз, — мягко поправила Ядвига. — И в любую погоду…
— Это верно, но как же иначе? Не могу отказаться от забот, которыми окружала его… Он был хорошим сыном… А вы его друг, не правда ли? Расскажите о нем! — попросила пани Скавроньская.
Увы! Что я мог рассказать о человеке, с которым удалось поговорить один раз в жизни.
— Мы познакомились за несколько дней до его смерти, — отвечал я. — Несмотря на это, пан Владислав успел убедиться — я питал к нему горячие дружеские чувства.
Мне не хотелось рассказывать историю с цесаревичем.
— Это вы принесли? — спросила панна Ядвига, указав на розы.
Я кивнул.
— Как бы мне узнать, — сказала пани Скавроньская и немного замялась, — о том молодом человеке, который бросился на цесаревича… Стыдно признаться, до сих пор я ничего не предприняла.
После смерти было вообще не до того, я потом кто-то сказал, что он сошел с ума и находится в госпитале. Бедный юноша! Каков бы он ни был, я должна его повидать… Мне говорили, он неизлечим…
— Он давно вышел из лазарета и считается вполне здоровым, но, вероятно, повторил бы свой поступок, случись такое же положение.
— Вполне здоров! Как хорошо! — воскликнула пани Скавроньская.
Я перевел глаза на Ядвигу. Она напряженно смотрела на меня.
— Могу я просить пана об услуге? — продолжала пани. — Не передаст ли пан этому юноше… Буду истинно счастлива, если он посетит меня… И сама бы пошла к нему, но в школе столько людей…
— Охотно передам и думаю, он завтра же засвидетельствует вам уважение… В шесть часов вечера, если пани расположена в этот час…
Я проводил их до ворот, усадил в коляску и тихонько побрел к себе. Там я застал Игнация, который умудрился побывать у родных в Пултусске. Он предложил пойти на танцы в обывательскую ресурсу[26], но я отказался. Хотелось уединения.
— Что с тобой? — удивился Игнаций. — Уж не выпил ли вина в одиночку? Вид у тебя совершенно пьяный.
— Долго был на воздухе. И сейчас пойду в Лазенки. Надо же нагуляться вволю перед занятиями.