Вышел горбоносый телеграфист. Он положил на перила крыльца небольшую коробочку и, потянув из нее узкую белую ленточку, принялся звонко выкликать фамилии:
—Алтухов, Жиганов, Бочаров, Пищухин, Желтов, Гузев, Рыбаков!..
Люди стояли, вскинув головы, слушали.
—...Сагуянов, Лызлов, иерей Полянский!..
Тишину раскололи и размели над площадью крики, ругань, грохот сапог о землю. Толпа забурлила. Замелькали поднятые руки, лица, бледные и налившиеся краской, с расширенными глазами и ртами. И уже где-то слышались тупые удары с гаканьем, кто-то глухо икал и взвизгивал. Бас Михаила Ивановича тонул в гневном реве, сотен глоток.
Тут на крыльцо вышли Макарыч и Чапаев. Следом за ними Максим Петрович вынес знамя и, медленно разворачивая полотнище с древка, стал поднимать его над головой. Солнце ударило в него, и оно, вспыхнув, заструилось на ветру, сея над толпой тишину.
И тогда раздался мягкий, чуть-чуть глуховатый, но полный какой-то особенной уверенности голос Макарыча. Он говорил не напрягаясь, и рука его спокойно лежала на перилах. Поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, легонько наклоняясь всем корпусом, он сказал, что привез осиновским крестьянам привет от рабочего класса Петрограда и Саратова. Далее Макарыч стал рассказывать, что происходит в стране великое сражение людей за человеческие права, против гнета капитала — виновника всех бед и войны. Сражением за права трудового народа руководит большевистская партия. Она отстаивает правду, а правда ни в огне не горит, ни в воде не тонет.
Иногда я переставал слушать, что он говорит, а любовался им, переливами его мягкого голоса, следил за блеском глаз. Но вот Макарыч положил обе руки на иерила, наклонился над толпой, и голос его зазвучал жестко; будто в нем натянулась какая-то звенящая струна:
—Здесь под знаменем стоят члены большевистской партии. Без хитростей, прямо всем друзьям и врагам мы говорили и говорить будем: мы за такую революцию, чтобы у власти стали рабочие заводов, истинные хлебопашцы-крестьяне. Мы не говорим о равенстве и братстве. Между тружеником и капиталистом-эксплуататором братства не бывало и не будет. А вот товарищ Сагуянов,— и Макарыч указал пальцем в толпу,— за свободу, равенство и братство. Однако когда вы побратски поделили казенные сенокосные угодья, он сочиняет и подписывает жалобу на незаконные действия народа. Сагуя-нов, вы 9читаете главным признаком революции равенство?
Безусловно! — послышалось в ответ. Из толпы кто-то дерзко крикнул:
Брешет он, как пес-пустолай!
Сход опять загомонил, но Макарыч поднял руку, и враз все стихло.
—Если безусловно признаете, так почему же вы считаете незаконным раздел сенокосных угодий? Почему вы, избранный народом в Совет депутат, вышли из него и создали на своем конце села второй совет? Значит, вы не хотите быть равным со всеми трудящимися жителями Осиновки? Нет, Сагуя-нов, вы не за революцию, вы против нее. Вы служите не трудовым людям, а капиталистам...
Вблизи нас кто-то с ворчанием выдирался из тесноты. Колыхались головы, плечи, слышались сдержанные смешки, выкрики:
—Пустите, говорю!..
—Припекло Фому, залить некому!.. --От стыда не убежишь!
Продиравшийся вышел прямо на нас. Красный и потный, словно из бани, пегая борода мокрая, глаза налиты кровью. Озираясь, он разгребал руками людей. Потеснил и нас. Акимка толкнул меня в бок, прошептал:
—Сагуянов!
Я оглянулся, но Сагуянова уже не было.
На крыльце на месте Макарыча стоял Максим Петрович. Горбоносый телеграфист подавал ему одну телеграмму за другой, а он зычно зачитывал их народу:
—«Губернский исполком Совета депутатов трудящихся постановил: считать раздел казенных сенокосных угодий мероприятием революционным. Отменить постановление уиспол-кома об освобождении от обязанностей председателя Осинов-ского Совета товарища Пояркова, поручив ему довести решение до всеобщего сведения граждан села».
Дальше ничего нельзя было расслышать. Люди били в ладоши, смеялись, топали ногами. Все гудело кругом.
В минуту затишья Михаил Иванович вскинул вверх длинные руки и гаркнул во всю силу своего могучего баса:
—Граждане-товарищи! Вам, конечно, всем известно такое село на Волге — Балаково. Там, стало быть, богачей хватает, но и таких, как мы, через край. Вот, значит, из Балакова к нам по случаю один товарищ приехал и желает нас, осинов-ских жителей, приветствовать от души и сердца.
Сход одобрительно зашумел. Люди густо захлопали в ладоши.
Стоявшие на крыльце расступились, и вперед выдвинулся Григорий Иванович. Смяв в кулаке картуз, он оперся им о перила, отчего его широкие плечи слегка перекосились. Медленно поворачивая голову, он окидывал сход широким радостным взглядом. Заговорил Григорий Иванович так же зычно и с той же протяжинкой, как говорил при встрече фронтовиков на балаковской пристани.
— Дорогие жители села Осиновки! Граждане и гражданки, товарищи и друзья! Передаю вам поклон и привет от нас, балаковских большевиков, фронтовиков и всего беднейшего рабочего и крестьянского класса. Мы в Балакове с каждым днем усиливаем революцию, мы желаем сделать ее такой, чтобы власть полностью перешла в руки трудящихся, а всех, кто стоит поперек нашей дороги, выгнать с нее. У нас во властях головастый и образованный человек доктор Зискинд. Что же он делает? Мы, большевики, за мирную жизнь. Кричим: долой войну! Землю чтобы мужикам, а он не желает и гнет на свой лад, и хитрит вон вроде вашего Сагуянова. Ну, мы Зискинду так сказали: уходи-.ка, братец, пока мы тебя от власти силком не отстранили. А ваш Сагуянов сам собой давно отпихнулся. Ишь чего удумал! Свой совет умастерил из богатеев. Вношу на голосование такое дело. Сагуяновский совет с этого часа считать распущенным. Сагуянова из Осиновского Совета исключить, а на его место в Совет избрать фронтовика Михаила Ивановича Кожина. Кто за это — поднимай руку!
Сход дружно вскинул руки и вновь радостно зарокотал.
Я, Макарыч, Чапаев и Ибрагимыч ночуем в плетневом сеновале Михаила Ивановича Кожина. За день на сходке все притомились, разговор ведется вяло. Да, пожалуй, все уже и выговорено, рассказано и пересказано по нескольку раз. Я лежу рядом с Макарычем, чувствую его горячее плечо возле своего, слышу, как длинно и шумно он дышит, и сам начинаю дышать так же. Неизъяснимо приятное чувство бездумья охватывает меня. За день я услышал и понял так много, что, казалось, больше и раздумывать было не о чем. И Макарыч о себе все рассказал. В Балаково-то он хоть вроде и мимоходом завернул, намеревался только с нами повидаться да дальше ехать, поручение большевистского комитета выполнять, но так счастливо все сошлось, что он и в Осиновку прискакал. Сейчас в Балакове Александр Григорьевич и все, кто с ним заодно, Зискиндов комитет народной власти разгоняют, и на его месте будет вот такой же Совет, как в Осиновке. А Макарыч немножко еще подумает и проводит нас в Семиглавый. Он даст нам важное поручение. Не от себя, а от какого-то губернского комитета большевиков и еще от какого-то Шестого съезда.
Григорий Иванович разоспался, похрапывает с тонюсеньким присвистом.
—Ромаш,— шепчет Макарыч и берет меня за голову,— ты Надежду Александровну помнишь?
«Как же мне ее забыть? Мы в Балакове в ее доме живем. Да я никогда ее не забуду!» — собрался я ответить Макарычу. А он опять зашептал:
—Она теперь и Журавлева и Ларина. Жена мне. Я молчал.
Макарыч, видимо, подумал, что я сплю, и осторожно высвободил руку из-под моей головы.
Григорий Иванович шумно повернулся, перестал похрапывать.
И вдруг полушепот Ибрагимыча:
—Когда Балаково ехать будем?
Ты поедешь утром, а я останусь. Думаю, осиновцы нас с Чапаевым сумеют отвезти.
Что ты! — испуганно откликнулся Ибрагимыч.— Один явлюсь — Александр Григорич голова моя сечет. Чего я ему скажу? Нельзя это! Спать давай.
Давай,— согласился Макарыч и, отслонившись от меня, задышал длинным спокойным дыханием.
Я почувствовал, что засыпаю. Но спал, казалось, одно мгновение. Когда открыл глаза, синий полусвет сеновала был пронизан узкими и широкими полосами белого света, в которых, кружась, золотилась пыль, а со двора доносился звенящий стук топора и треск ломаемых щепок. Макарыч сидел на пороге сеновала и что-то писал в книжечке, держа ее на коленке. Взглянул на меня и вновь принялся писать.
—Вставай быстрей,— сказал он, уже не оглядываясь. А когда я подошел к нему, указал на порог рядом с собой: — Садись.—Поворошил листочки в книжке и протянул ее мне.—-Ну-ка, прочитай.
Макарычев почерк, четкий и аккуратный, знакомый мне давным-давно, читался легко:
—«С 26 июля по 3 августа 1917 года происходил Шестой съезд нашей большевистской партии. Съезд был нелегальный. Временное правительство преследует большевиков, как преследовало самодержавие. Съезд нацелил партию на вооруженное восстание, на свершение социалистической пролетарской революции. Все ее боевые отряды, где бы они ни были, должны быть готовы к восстанию.
Вы являетесь руководителем одного из боевых отрядов партии с определенным заданием от нее. Вам дается указание сняться, покинуть подполье и со всеми людскими и материальными накоплениями, а также с оружием явиться в распоряжение того комитета, который вас уполномочил».
Окончив чтение, я поднял глаза на Макарыча. Он сидел, покусывая кончик карандаша, и угрюмо, из-под бровей смотрел на меня.
—Прочитай еще раз,— сказал он, а когда я прочитал, усмехнулся: — Вижу, не понимаешь. Это ничего. Сейчас, может, и не надо тебе понимать. Потом поймешь. А теперь это надо выучить. Слово в слово выучить, а затем прочитать. И знаешь кому? Семену Ильичу, дяде Сене.
И в том, что я прочитал в записной книжке, и в словах Макарыча было столько непонятного и удивительного, что я не знал, что сказать, и только смотрел и смотрел на него. Макарыч встал, отряхнул брюки и опять заговорил:
—Сегодня же и поедете в Семиглавый. В провожатых у вас Михаил Иванович будет. Чапаев тоже поедет. Сложится возможность попасть ему в Семиглавый — попадет. Только, кажется, все на тебя ляжет, Ромашка. Взрослому в Семиглавый нельзя: казаки схватят. Не испугаешься казаков?
Что я мог ответить? Сказал, что не испугаюсь, что видел в Осиновке Долматова.
—Вот и поедешь. Поедешь, разыщешь там конный военный пункт, спросишь хорунжего Климова. Этот Климов и будет Семен Ильич. Убедишься, что это он, прочитаешь наизусть, что в этой книжке написано. Понял? А сейчас пойдем завтракать. Книжку-то пока дай сюда.
После завтрака Макарыч вернул мне ее, велел пойти на сеновал и заучивать, что им написано.
Отправились мы из Осиновки после обеда. Серега с дедушкой едут на наших саврасых, а я с Чапаевым и Михаилом Ивановичем в полуфурке. Широкозадый корноухий мерин трусит и трусит. Едем то по дороге, то сворачиваем на целину и прямиком через пологие холмы и балки.
Григорий Иванович с Кожиным то заговорят, то замолкнут. Я смотрю, как, струясь, бежит дорожная обочина, и повторяю, повторяю про себя все, что заучено с листков из записной книжки Макарыча. Уверен, что знаю, помню не только слова, но где и какие знаки поставил Макарыч, а страшусь. И, повторяя, все время думаю: «Вдруг да забуду, вдруг да забуду?!» Правда, тут же вспоминаю, как Макарыч заставлял меня пересказывать написанное. Иногда он требовал этого неожиданно. Говорит, говорит о чем-нибудь да вдруг и прикажет:
—А ну, Ромашка, повтори, что ты заучил! Последний раз он заставил меня повторить в ту минуту,
когда я собирался сесть в полуфурок. Возле меня Акимка с Дашуткой, Максим Петрович с теткой Пелагеей. Они на случай, если я не вернусь в Осиновку, прощаются со мной. Акимка наказывает, чтобы я ему письма писал. Дашутка с теткой Полей, перебивая друг друга, просят не забыть бабане кланяться. А Макарыч потребовал:
—А ну-ка, прочитай заученное!
Прочитал. Он одобрительно качнул головой и, встряхивал мою руку, уже не строго, а весело и бодро сказал:
—Ну, Ромашка, не как тогда на пароходе с тобой прощаюсь. Увидимся. Не раз теперь в Балакове побываю. А дяде Сене вот еще что передай: ждет, мол, Макарыч, когда Шипов до Саратова доберется. Не забудешь?
И я начал повторять про себя, что Макарыч ждет какого-то Шилова в Саратове.
Раздался веселый раскатистый смех Григория Ивановича, и я прислушался к тому, что говорил Михаил Иванович:
—Попробуй окликнуть его дядей или запросто сказать: ты, мол, мужик и я мужик. Побелеет и за плеть схватится. Оскорбление полное. Не дядька и не мужик он, а казак. Чудные люди. С виду все красивые, как отборные, а старого от пожилого не отличишь. Все с бородами. Так у казаков по вере положено. Старинная у них вера, двумя перстами крестятся. Нами, русскими, брезгуют. Из своей кружки, хоть умирай, водой не напоят. А напоят, так враз эту кружку если не выкинут, то уж моют, моют, а затем свяченой водой окропят.
—Да неужто это правда? — смеялся Чапаев.
—Это еще что! Слушай, вот что уж при мне сотворилось, на глазах. Ну, увидали они: царя не вернуть, революция вширь пошла, мужики землю требуют. И до чего же они додумались? Решили революцию к себе не пускать. На первом же полустанке — а он как раз на ихней земле, в Семиглавом Маре, дорогу порушили, и поездам ходу нет. Ну, а по дорогам, что из мужицких губерний на земли уральского казачьего войска легли, верховых казаков на посты выслали. Стоя г.
Не пускают революцию. С нашей-то стороны они еще не совсем отгородились, а вот с самарской верст на двадцать всю степь выжгли. Неделю целую небо в зареве стояло, дым и вонючую гарь до Осиновки доносило. В общем, кондовый народ— уральские казаки, царевы любимцы. Они его плетями да шашками охраняли, а он им всякие привилегии.
Завечерело, и Михаил Иванович свернул корноухого к небольшому прудку в балке.
—Покормим, попоим коней и дальше тронемся. К утренней зорьке как раз у семиглавской грани будем.
Распрягли лошадей, спутали, пустили пастись, разожгли костер и до полуночи проговорили о казаках. Михаил Иванович утверждал, что к революции их за волосы не подтащишь. Редкий казак в бедняках окажется, да и то ненадолго. Степи в вольном владении, ни податей тебе с них, ничего. Слушать Кожина было интересно. За все время только Серега раз перебил его, спросив:
Дядь, а Семиглавый почему называется так, да еще Маром?
«Мары» по-казачьи—«горы»,— принялся объяснять Михаил Иванович.— Ну, горы не горы, а вроде бы курганы высокие. И вот их вокруг поселения семь. Семь, значит, маров. Там селенье-то — и ста дворов нет, а назвали звонко. Да вот подъедем к нему, поймешь, отчего он Семиглавый.— С этими словами Кожин поднялся, потягиваясь, посмотрел на бегущий в облаках месяц и приказал запрягать коней...
Заря только-только положила первую малиновую полосу на краю степи, ночь еще держалась по балкам. Мне казалось, что мы еще долго будем ехать. Но Михаил Иванович остановил корноухого и заявил:
—Слазь! Отсюда пешком пойдем.— Он махнул рукой на ближайший холм. В белесом утреннем полусвете на вершине холма маячило раскидистое дерево.— Ишь верба! От нее до Семиглавого ровным счетом две версты.
Григорий Иванович соскочил с полуфурка, толкнул вверх козырек картуза и некоторое время смотрел на вершину холма. Затем повернулся ко мне, потянул за руку.
Вот какой уговор будет,— кивнул он.— От той вербы пойдешь, а я возле нее до темной ночи пробуду. Сержанина стану ждать.— И вдруг решительно двинул локтями и заявил:— Да что я толкую! Пойду с тобой, и все!
Нет, я один пойду. Макарыч так велел,— ответил я и почувствовал, как щеки и уши у меня загорелись. Я уважал Григория Ивановича, а сказал грубо, независимо, будто чужому или злому человеку. Мне было стыдно.