Зима была холодная, метельная^ но прошла быстро и даже весело. Недели две Балаково праздновало свержение царского строя. Народные толпы с красными флагами ходили по улицам, а вечерами на площадях перед соборной церковью и земским управлением жгли костры, швыряя в них чучела царя с царицей и Гришки Распутина. Потом начались поулочные сходки. На них выбирали депутатов в комитет народной власти. Длились они по нескольку дней. На нашей улице сходка не успеет собраться, как заварится свара между мясниками и лабазниками-мучниками,—а их на Базарной больше сорока душ жительствовало. Дедушка один раз пошел, другой, а в третий раз уполномоченный от временного революционного комитета народной власти заявил ему:
—Зря, старик, бороду морозишь. В Балакове ты человек пришлый, в чужом, горкинском доме живешь. Тебя и в поселенном списке нет.
Дедушка заспорил с уполномоченным, но Махмут Ибрагимыч, забежавший поинтересоваться, о чем идет на сходке разговор, потянул дедушку за рукав, сказал:
—Зачем на его слова своя хороший слова тратишь? Пы-люнь и ногой три! Он — денежный, ты — бедный. Кричи, караул шуми, он уха зажимает, и псе. Айда домой!
Дедушка больше на сходки не ходил.
О том, что комитет народной власти избран, а председателем в нем поставлен доктор Зискинд, стало известно на страстной неделе.
Заглянувши к нам, Пал Палыч с сокрушением говорил:
—Не того, не того я ждал, но что поделаешь.— И он беспомощно развел руками.— Сила, говорят, и солому ломит. А она пока у таких, как господин Зискинд-с. Что говорить-с... Революцией он клянется, красного галстука не снимает, а представителей трудового народа в комитете народной власти один человек. Остальные все-с так называемый деловой народ. Вот как хотите, а весной все иначе пойдет. Глянет солнышко, осветит-с и правду и ложь. Трудовые люди поймут, во всем разберутся...
А весна будто и не начиналась. Май на исходе, тепла же не было и нет. Холод, сушь, непрестанно дуют ветры. Косматые косяки пыли с метельными повизгами мчатся по широким балаковским улицам и, взвихриваясь, вздымаются выше церковных куполов. Небо из края в край затянуто желтой мутью, и солнце за ней рыжее, негреющее, похожее на круглый противень, кованный из выцветшей красной меди. Куда ни посмотришь, всюду шуршащие на ветру сумерки. По улицам, переулкам и площадям они будто ворочаются и движутся вместе с песчаной поземкой, в степи за речкой Балаковкой колышутся пепельно-сизой пеленой, а над затоном и Волгой свисают бурыми пологами, купая края в разлохмаченной волнами белопенной ревущей воде.
Теперь мы с дедушкой сторожим и казенные дровяные и лесные склады. Огороженные со стороны Балакова глухим тесовым забором, они на полверсты растянулись на суглинистом крутобережье Волги, в самой горловине затона.
Волга хоть и очистилась от льда и разлилась, однако настоящего половодья нет. Пароходов тоже не было ни сверху, ни снизу. Редко-редко в разбудораженной ветрами туманистой волжской дали прочернеет рыбачья будара или по самому стержню проползет плот. Но заметишь это только днем, а ночью гудит непроглядная тьма, злобно урчат, сшибаясь, волны и с грохотом ударяют в берег, сотрясая его.
Нынче нам сторожить ночью. Вышли пораньше, чтобы за* светло дойти до Волги. Старшой дневной смены Никанор Игнатьевич Лушонков сдал дедушке ключи от ворот и заторопился домой. А его напарник Серега Курняев оборочные мочки 1 на лапте порвал и теперь сидит на березовом обрубке и вплетает новые. Разминая пальцами и смачивая слюной лычко, Серега жалуется на Лушонкова:
—Поганый он. На людях ласковый. Не говорит, а поет, ровно жаворонок в небушке. А останься с ним глаз на глаз — поедом ест. Лапоть-то я через него сгубил.
Дедушка подсвечивает ему фонарем, советует, как удобнее вплести новую мочку. Серега встряхивает нечесаными светлыми волосами, опасливо поднимает на него серые глаза, усмехается, но лычко подсовывает под ту петлю, на которую указывает дедушка.
Я сдружился с Серегой почти с первого дня знакомства. Однажды Пал Палыч остановил меня на улице и, придерживая за рукав, торопливо заговорил:
—Вот что-с, молодой человек. Выслушай и деду передай. Устроил я в сторожа на склады малого одного. Не с вами в смену, однако устроил-с. Приголубьте его. Паренек он славный, но уж очень горькой судьбы. И ты, Ромаша, поговори с ним, и так, знаешь, подушевнее, подушевнее...
Встретившись с Серегой, я никак не мог найти повода для разговора. Он сидел на пороге сторожки и, опустив руки с коленок, исподлобья рассматривал меня. Лицо у Сереги узкое, будто его когда-то сжали, а нос вытянули и заострили. Плечи вислые, руки короткие, с жилистыми кистями и цепкими пальцами. Рассматривал он меня долго, а потом вдруг передернул плечами и заявил:
—Пал Палыч баил, что парнишка совсем, а ты вон какой здоровенный. Чего стоишь? Садись, потолкуем, пока наши старшие склады обходят.
Поначалу наша беседа шла вяло. Потужили, что долго тепла нет, поговорили о сходках и замолчали. Но вот затеялся разговор про народный комитет, про доктора Зискинда, и Серега расшумелся на всю сторожку, утверждая со слов Пал Палыча, что Зискинд человек вредный и не своим делом занялся. Я не пытался защищать Зискинда, а только сказал, что доктор он хороший. Серега накинулся на меня:
Там уж!.. Ежели тебя лечил, то — звезда среди дня? А за кого он стал? За богатеев!..
А откуда ты знаешь, что он меня лечил?— перебил я Серегу.
Эка!—усмехнулся Серега.— Мне про тебя и про всех твоих с трех рук известно. Пал Палыч целую ночь мне рассказывал. И про тебя, и еще про Акимку Пояркова, и про все ваши похождения я знаю. И про Макарыча все знаю, и про Поярковых. Я сам видал, как их полиция вывозила. Знаю, что вы живете во флигеле, а флигель тот княжеским прозывается. И про дедушку твоего все знаю, и еще про Сержанина Семена. А вот Лушонков, чтоб ему одни собаки снились, чуть не каждый день добавляет. Только по его выходит, что вы люди какие-то аховые. Сын-то у Лушонкова квартальным был. Ежели бы, говорит, царь на престолах удержался, всех ваших в тюрьму бы запичужили, а тебя — в тюремный приют. А еще Евлашиха... Знаешь ее, поганку? Так она и тебя, и деда,иба-баньку твою из души в душу клянет. По ее и ты, и Макарыч, и все, кто у купца Горкина был в службе,— вроде злодеев.
Серега хоть и урывками, но действительно знал обо мне почти все. В его крикливом и беспорядочном разговоре слова «а тебя — в тюремный приют...» не то смутили, не то заинтересовали меня. Я не знал, что такое приют, да еще тюремный, и спросил:
А тюремный приют какой бывает?
А я знаю? Говорил Лушонков, туда всех воров, которые из мальчишек, заключают. Сирот тоже. А ты вроде меня сирота.
А ты разве сирота?— удивился я.
А то нет, что ли!—пошмыгивая носом и поникая, тихо произнес Серега и,« повременив, принялся рассказывать, как он осиротел.
Родом Серега из села Рядного, Пензенской губернии. В Ба-лакове оказался прошлым летом. С отцом на хлебную уборку в заволжские степи шли. До Волги дошли, а отец возьми и захворай на Вольской пристани. Кто знает, какая болезнь. В одночасье умер. Полицейский с мужиками вкатили отца жердинами на рогожу и уволокли. Кричал Серега так, что и голосу и ума лишился. Остался Серега на пристани один-одинешенек. Добрые люди ему копеек, семишников в руки насовали. Езжай, говорят, домой. А где он, дом-то? В Заволжье собирались, отец избенку продал. Мечтал к деньжонкам, что за избу с подворьем выручил, на уборке подработать да и осесть там, в степи. В Рядном-то жизнь плохая вышла. Мать мирской бугай до смерти ушиб. Брательника старшого на войне убили. Куда же Сереге деваться? День живет на пристани, другой. Й вот подходит к нему барыня. Здоровенная такая, толстая, лицо жирное, со складчатым подбородком. Платье на ней в кружевах и в стеклярусе. Потыкала она Серегу зонтиком в плечо, шляпой с перьями покачала и затужила:
—Ах-ах-ах! И какая же тебя беда пристигла?— И опять ширкнула" зонтиком в плечо.— Ну-ка, вставай, глазастый! Едем со мной. Хозяйство у меня — слава господу. И прокормишься возле него, и обуешься, и оденешься...
Вот так и попал Серега в Балаково, к владелице крендельной пекарни, огромной харчевни и лучших номеров с буфетом Ульяне Евлампиевне Рогачевой, а по-уличному — к Евлашихе. Хороших слов для Сереги у нее и на три дня не хватило. На четвертый она уже топала на него ногами, обзывая злыднем, гольтепой, галахом. Поднимали Серегу на заре, а засыпал он за полночь и там, где валил его сон. И что только не делал Серега: и полы мыл в номерах и в харчевне, и белье стирал, и кастрюли, сковороды, противни чистил, двор подметал, крендели из пекарни в крендельную лавку возил! Как-то не выдержал, на ходу уснул и с лестницы скатился. И ведь чуял, что его будят, а проснуться не мог. Водой отливали. Отлили, спрашивают, а у него язык не ворочается. Неделю в пекарне на печи отлеживался. Пока отлеживался, царя сместили. А царя сместили — Евлашиха всех поваров, пекарей рассчитала, а Сереге трешницу сунула — и рукой на дверь:
—Иди-ка ты, дитятко, откуда пришел.
Пропадать бы Сереге. Зима, стужа, метель, а он на улице. Идет по Мариинской, ищет дом, в который бы Христа ради попроситься, согреться, да в какие ворота ни торкнется — заперто. Заплакал у чьей-то калитки, ткнувшись в ледяную доску. И вот тебе — Пал Палыч. Сначала мимо прошел, про-звякал железным бадиком по мерзлому снегу, а потом вернулся, схватил Серегу за плечо, вгляделся, раздвоенную бородку рукавицей растер и спрашивает:
—Ты что, паренек? И плачешь? И, словом-с, кто ты? Когда Серега рассказал, что с ним случилось, Пал Палыч
взял его за руку и привел к себе. Накормил, напоил, спать уложил. И все это молча, только сердито в бороду пофыркивал да, останавливаясь у окна, грозил кому-то пальцем.
Кормил, поил его Пал Палыч больше двух недель. И еще бы содержал, да Серега засовестился. Живет Пал Палыч бобылем. Сам и печку топит, и стряпает, и на базар бегает. Изба у него голая и просторная, как сарай. Кровати, стола с четырьмя стульями в просторе-то и не видно.
Однажды, набравшись смелости, Серега спросил Пал Па-лыча:
—И чего ты меня задарма кормишь? Не маленький я. Мне вот-вот шестнадцать годов исполнится.
А он ласково потрепал его за вихор и сказал:
—Я, молодой человек, не Евлашиха. У меня что мое, то и твое. хМеня разорить невозможно-с. А потому сиди жди. Работу тебе найду, тогда и распрощаемся.
И нашел. Почти месяц Серега сторожит склады в паре с Никанором Лушонковым. За полмесяца шесть рублей целиком Пал Палычу отдал. Не вечно же харчиться на его деньги. С одежонкой Серега как-нибудь обойдется. Армячишко почти не ношеный, и штаны с рубахой запасные есть. Вот с обувкой— край. В дорогу с отцом собирались, лишних лаптей только по две пары взяли.
И вот сейчас, закончив починку лаптя, Серега вколотил в него ногу и, натянув оборки1, как вожжи кучер, собравшийся сдержать чересчур расскакавшегося коня, повернул лапоть на пятке, усмехнулся:
—Ишь чего, певун поганый, с обувкой сотворил!
Лапоть-то, чай, на твоей ноге был, а не на Никаноро-вой,— заметил дедушка.
А то ништо! — сердито откликнулся Серега и с укоризной глянул почему-то на меня.—На нем ботинки австрийские, железными плашками подкованы. Пять рублей, байт, за них отдал. А убей бог, врет! Спер он их.
Нехорошо ты, Сергей, говоришь. С Лушонковым работаешь, а такое на него плетешь...
—А я не плету,— перебил Серега дедушку.— Я правду
Оборки — завязки к лаптям. Ими вкрест обвивают ноги до колен.
сказываю. Лапоть-то я через кого порвал? Через него! Как с утра от вас смену приняли, так он и начал меня гонять, как Евлашиха. Приказал поленницу трехаршинника раскатать. «Зачем?»—спрашиваю. «Не твое дело, я старшой!» Раскатал я, он тогда и давай из нее дубовые бревенца выбирать. Выбрал одно в одно двенадцать штук, откатил к воротам, а мне велел в контору бежать. Побежал я, а обратно иду — глядь, его сын на парной фуре с этими дубками. «Это чего же, дядя Ника-нор, с дубками приключилось?» — спрашиваю. Он как вызверится! Палку схватил — и на меня. Извернулся я да на поленницу. Пока по ней туда-сюда бегал, лапоть-то и попортил.
Дедушка сидел возле горящей печурки, отдирал от березового полена бересту и подбрасывал ее в топку. В отсветах пламени его седая борода золотилась и искрилась.
За стеной сторожки метался ветер, недовольно ворчала и нудно гудела Волга. Все, что наговорил Серега про Никано-ра Лушонкова, мне казалось то выдумкой, то правдой. Переспросить же, увериться, что он не врал, было почему-то неудобно. А Серега поворочал перед собой ногой в починенном лапте и, вздохнув, произнес:
—А похоже, я тут заночую. Пал Палыч нынче на почте дежурный. Чего там в пустой избе одному...— Не договорив, он стянул с себя армяк, перекинул его через плечо и полез на нары.
Со стороны Волги мы склады не охраняем. Там в доброе-то время ни прохода, ни проезда, а в такую непогоду и вовсе. А вот край от затона, где штабелями половняк, оглобель-ник1, ворохами дубовая клепка2, кострами вязовые да сосновые жерди,— тут только поглядывай.
По этому краю мы с дедушкой прошли раз двенадцать. Устали, намерзлись на мозглом ветре, оглохли от грохота Волги. Но вот гудящая чернота ночи слегка посерела, ветер донес от Балакова пять мягких, раскачивающихся ударов колокола. Наступало утро. Дедушка, встретившись со мной под высоким штабелем оглобельника, сказал:
—Беги, сынок, в сторожку, грейся.
Серега уже был на ногах и, распалив печурку, сидел перед топкой, обкручивая ногу поверх онучи солдатской обмоткой.
Обмотка завивалась в спираль, он, досадливо покряхтывая, встряхивал всклокоченной головой. Глянув на меня, ворчливо спросил:
—Чего стоишь? Раздевайся. Я вон и чайник скипятил. Хлебни горячей водицы. Враз согреешься. Я вчерась днем и то на нет скоченел. Садись к печурке.
Я и кипятку в кружку налил, и к печурке подсел.
—Л пристально вы с дедом сторожите,— не то насмешливо, не то осуждающе заговорил Серега.— За ночь-то ни разу в сторожку не заглянули. А мой Никанор Игнатьич от зорьки до зорьки вот тут, возле печурки, посиживает, цигарки крутит, курит да дремлет. На мне все сторожество! СмерзнуГ как кутенок, забегу погреться, а он тут же в крик: «Чего, Пенза косопузая, присгрекал?!»
Сегодняшняя Серегина многоречивость неприятна мне. Говорит он будто веселые слова, а слушать их не хочется. Грея руки о кружку, я прервал его:
—Все ты бранишь Лушонкова, а он не слышит. Ты бы при нас ему такое говорил.
—- Ишь ты! — крутнул головой Серега. — Попытай-ка! У него сын-то зараз милиционер. Заикнулся было я коменданту сказать, как он вязанку клепки без квитанции какому-то дядьке отпустил, а сын пришел и чуть не за грудки: «Дай паспорт!» А какой он, паспорт, я и не знаю.— Сплюнув через плечо, Серега вновь принялся накручивать обмотку.— Должно, убегу я куда ни на есть. Пал Палыча стыжусь, а то бы...
Серега не договорил. В сторожку вошел дедушка.
Загасив фонарь, он подвесил его на крюк и, приблизившись к печурке, протянул над нею руки. Тер ладонь о ладонь, незнакомо, стесненно вскидывал на меня глаза и тут же прикрывал их набрякшими веками. Я затревожился. В этих коротких взглядах была растерянность, несвойственная дедушке.
«Что-то случилось!»— беспокойно подумалось мне.
—Дедушка Данил, садись!— приветливо сказал Серега, подкатывая к печурке осиновый чурбак.
Разбросав полы полушубка, дедушка сел, достал кисет и, набивая трубку, длинно выдохнул:
—Такая-то у нас беда получилась, что и слов не найдешь...
—Ай вор был?!—воскликнул Серега. Дедушка усмехнулся:
—Волга-то, чай, не вор, а воровка. Гляньте, чего она за ночь натворила...
Мы с Серегой выскочили из сторожки.
Небо крыли низкие тяжелые тучи, ветер с визгом метался между поленниц, бил в лицо песком и щепками. Мы выбежали на крутояр, и беда открылась нам сразу же. Подбитый волнами берег рухнул в Волгу вместе с семисаженной поленницей березовых плах-трехаршинников.
—Фью-ю-ю!—тоненько подсвистнул Серега, запуская пятерню в свои белесые волосы, а затем, хлопнув руками по коленям, рассмеялся.
Этот свист и какой-то неопределенный смех будто кипятком меня ошпарили. Едва удержался я от намерения столкнуть Серегу с крутояра в кипящую Волгу. Понял ли он, что " я не в себе, только вдруг шагнул, взял меня за руку и, легонько пожимая ее, сочувственно сказал:
—Ты, Ромка, не печалуйся. Вы, что ли, с дедом виноватые, Волга же. Ничего, обойдется. -
Не обошлось.
Лушонков складов не принял и послал Серегу за комендантом Затона.
Давным-давно день, а Сереги все нет и нет.
Дедушка как поутру сел возле печурки, так и сидит, изредка попыхивая трубкой. Я стою у окна, смотрю сквозь мутные стекла на проносящейся по песчаному пустырю хвосты пыли, на черно-бурые тучи в небе. Никанор Лушонков зябко перебирает плечами, топчется у стола и тоскливым голосом тянет:
—Меняется погодушка. Гляди, еще снежком посыплет, а то и ледяной крупкой. Вот тебе и май — тулуп надевай.
Он усаживается на скамью, лезет в карман, достает кисет, а из него трут, кресало, кремень и с великой осторожностью раскладывает все это перед собой на столе. Затем не торопясь, аккуратно отрывает от газеты длинный косячок, свертывает козью ножку и, засыпая ее махоркой, обращается к дедушке:
—Ты, Наумыч, на меня не серчай. Времечко-то вон какое... Жизнь, сам знаешь... При царе она на висях висела, а без царя уж и не определишь. Идет вроде по болотине, а болотина та то опустится, то поднимется. Ничего не поймешь. Иные за войну шумят, иные — за мир. В общем, ливорю-ция...— Высекая искру, он крякал, как селезень, а когда трут задымил, помахал им, спросил:—Эти-то, что у власти теперь, как уж их, дай господь памяти... Есеры, что ли, прозвище ихнее? Как смекаешь, Данил Наумыч, удержатся они у власти?
Усмехнувшись, дедушка разгреб чубуком бороду, ответил:
Уж это нехай они смекают.
Должны б удержаться,— задумчиво произнес Лушон-ков.— Сын баил, умнеющие люди власть в Расее приняли, состоятельные. Да и в нашей балаковской власти народ, можно сказать, отборный. Один доктор господин Зискинд сто тысяч стоит. Уж голова так голова!..
Мне надоело слушать то тягучий, то какой-то дробненький говорок Лушонкова, да, казалось, и неспроста он нынче такой разговорчивый. Схватив треух, я выбежал во двор, присел в затишке за поленницей. Ветер летел выше ее, порывисто ударялся в забор, и доски в нем, выгибаясь, скрипели. Суждения Никанора Лушонкова о докторе Зискинде разволновали меня, и я думал: «Доктор Зискинд сто тысяч стоит. Во власти балаковской народ отборный, есеры. А почему их называют есерами?» На это «почему» я ответить не мог и решил как-нибудь на досуге расспросить об есерах дедушку...
Когда я вошел в сторожку, Лушонков давил каблуком ботинка окурок и, дергая плечом, выкрикивал:
А чего же, и свалют! Очень просто! Царя не убоялись, вон ведь что! Намедни возле управы народу — туча! Какой-то не нашенский уж до того складно говорил, прямо за сердце хватал. «Бойтесь, граждане, товарищи дорогие, тех, которые с фронта. Они — большевики и продали Россию немцу за чистое золото». И что же ты думаешь!— Никанор Игнатьевич ударил руками по коленям.— Выскакивает на крыльцо Гришка Чапаев. Неподалечку от нас живет. Отец его, Иван-то Степанович, прямо сказать, неудашный мужик. Вроде плотник, а живет галах галахом. Избенка его в Сиротской слободке, а в ней одни лохматы. На голых досках спят. И вот его сын Гришка вскакивает. Рука у него к шее платком привязана, а другой он чуть не за грудки того, митинговщика-то. Собой, сукин Сын, видный, грудь бугром, а голосом прямо гром гремучий. «Кто, спрашивает, тебя на такие речи уполномочил? Я с фронта, раненый. А ты кто? И ты нас тут не пу-жай, мы пужаные! Ты войны, должно, и не нюхал, что за нее кричишь. А я вот навоевался, хватит! И ежели ты чего, то гляди!» И так кулачище-то воздел, ажник страшно. Что тут сталось, не понять. Кто Гришку хвалит, кто клянет...
А ты, Никанор Игнатьич, за кого в ту пору кричал?— спросил дедушка.
Я, мил человек, ни за кого. Я богу молился. Он, сердешный, знает, куда мои стопы направить.— И Лушонков закрестился, что-то бормоча себе под нос.
Бог-то на небе, а мы, ишь, на земле оказались,— как бы между прочим заметил дедушка.
—Да иль мне Гришку слушать?!—озлившись, выкрикнул Лушонков, и его жиденькая рыжая борода затряслась, а бесцветные глаза забегали.— Он же из галашни галашня! Малый был, так от него все бахчевники караул кричали. А теперь возрос, добрым людям глотки рвать будет. Ливорюция ж, свобода! Таким, как Гришка, теперь, вроде ветру в поле, раздолье. Уж поразбойничает он во всю душу!
Я не знал и впервые слышал о Гришке Чапаеве, но чуялось мне, что Лушонков закидывает грязью хорошего человека. Вспомнилось, как Серега рассказывал, что говорил ему Никанор про меня, про дедушку, и я спокойно спросил его:
—А зачем вы нас разбойниками называли?
Охнув, он раскрылился и так замигал глазами, что казалось, этого мигания никак не остановить.
Что ты! Что ты!—растерянно бормотал он.— И не думал так. Господи, Исус Христос!
Нет, называли! Называли и жалели, что нас в тюрьму не посадили. Сереге об этом говорили.
О-ох!—Схватившись за грудь, Лушонков деланно рассмеялся.— Зрятина-то какая! Глупый же он, Серега-то! Вот я сейчас разъясню, какая меж нами беседа шла...
Разъяснения не удалось сделать. К воротам склада на дрожках подкатил комендант Затона. Первым заметил это Лушонков и, подхвативши полы чапана \ выбежал из сторожки.
Мы с дедушкой тоже заторопились наружу.
Коменданта в Балакове звали Сомом. Это был человек огромного роста и с таким животом, что кажется, он вот-вот порвет на нем серые альпаковые2, необыкновенной ширины шаровары, китель, чесучовую рубаху. Живот этот всегда колышется, вздрагивает. Лицо у коменданта круглое, глаза заплыли жиром, а рот широкий, с толстой отвисшей губой.
Лушонков бросился к дрожкам, забегал вокруг них и, кланяясь, то снимал, то надевал облезший мерлушковый треух.
Комендант махнул рукой, выхрипнул:
Ворота открой!
Чего же ты стоишь? — ринулся Лушонков к дедушке.
Пока дедушка, борясь с ветром, открывал скрипящие полотна ворот и подпирал их жердями, комендант ворочал бесшеей головой, хрипел:
— Распустились! Царя нет. бога нет, живу как хочу!
Именно. Ой, как верно, дорогой товарищ!—сочувственно тянул Лушонков.
Рыжий пес тебе товарищ!— рявкнул комендант.— А ну, марш с глаз долой!—И он задергал вожжами, направляя игреневого 1 жеребца в ворота.
Ну, огрел он тебя за «товарища»-то!— смеялся дедушка.
— Да я, чтобы все по-доброму склеилось,— виновато тянул Лушонков.— Ливорюция ж. Все должны в согласии, в братстве жить...
—Непонятный ты человек,— вздохнул дедушка, присаживаясь на березовую плаху под поленницей.
Комендант проехал до места, где обрушился берег, и повернул обратно. Поравнявшись с дедушкой, остановил дрожки, спросил:
Ты в ночной стоял?
Вдвоем с внуком,— приподнимаясь с плахи, ответил дедушка.
Курбатовы? — И комендант положил руки на живот, будто желая сдержать его колыхание.— У Горкина служили?— Он вдруг вскинул лицо, побагровел и закричал:— Подпольщики, сукины дети! Разинули рты! Нынче ж к расчету и под суд! Царь не сгноил в тюрьме, я сумею!
Со мной произошло то, что всегда происходило. Обида, вскипев, в одно мгновение сменилась спокойствием. На поленнице лежала ореховая хворостинка. Я схватил ее, приблизился к игреневому и незаметно для коменданта хлестнул его под живот. Подкинув зад, игреневый вынес дрожки за ворота.
Что будет! Что будет!—схватился за голову Лушонков
Закачался, плетень кривоногий!—зло выкрикнул словно из-под земли вынырнувший Серега. Запыхавшийся, потный и раскрасневшийся, он стоял перед Лушонковым, сжав кулаки.— Тужишь, а душой рад-радехонек! Один на складах остаешься! Ливорюция, свобода! Грабь, нечистая твоя душа! Сторожить с тобой не стану! С голоду умру, а не стану!—Он плюнул Никанору под ноги и побежал в сторожку.
Чего это с ним стряслось? — растерянно спрашивал Никанор, помигивая.
—Пойдем, сынок!, домой,— отвернулся от него дедушка. За воротами нас догнал Серега. На ходу перехватывая ар-
1 Игреневый, или и г р е н и й,— светло-рыжая масть лошади с белой гривой и хвостом.
мячишко синим кушаком, он продолжал бранить Лушонкова.
Когда немного успокоился, подергал за рукав меня, дедушку и предупреждающе заговорил:
Чего скажу-то... Поленница еще вчера дрожмя дрожала. Круча-то осыпалась и осыпалась. Говорил Никанору: «Перенесем поленницу». А он кричит: «Не твое дело!» А я забыл вас упредить...
Что ж поделаешь,— откликнулся дедушка.— Спасибо, хоть сейчас-то вспомнил.
А я шел и думал о бабане. Как расскажем ей про нашу неприятность? Заранее знал, что она спокойно выслушает, вздохнет, а затем улыбнется и скажет:
«Ништо. Беда на волах приплелась, а радость на рысаках прискачет. Как-нибудь извернемся».
Вот это «как-нибудь» меня и тревожило. В последнее время бабаня частенько прибаливала, но бодрилась, прямилась и бралась за всякую работу. На прошлой неделе за два пуда муки-сеянки и за пуд пшена взялась мельничихе Зыковой перепрясть три фунта козьего пуха и вывязать двухаршинную шаль с ажурной каймой. Когда мы с дедушкой потребовали вернуть Зыковой пух, она сердито и так, будто не только нам, а кому-то еще, более сильному и настойчивому, ответила:
—Ай я слова на ветер кидаю? Взялась за дело, стало быть, сделаю.
И теперь целыми днями стрекочет и жужжит у нас в доме прялка, а бабаня, слегка пригнувшись и раскачиваясь, выщипывает и выщипывает из туго притянутой к рогульке пуховой кудели тончайшую, паутинную нить. А вечером, когда не станет видно, той ли тонины у нее получается прядево, принимается за вязанье. Вязать она может и з темноте. Подложив подушку за спину, сидит, большая, широкая, с суровым, окаменевшим лицом, и только узловатые пальцы в движении да слегка подрагивают темные мешочки под глазами. Говорить с ней нельзя — с петли собьется.
«Видно, и радость к нам на волах едет»,— грустно думал я, подходя к дому.
Обычно бабаня встречала нас в прихожей. Сложив под фартуком руки, она стояла, пристально присматриваясь к нам, а затем приближалась, помогала дедушке стянуть с плеч брезентовый плащ, забирала у меня шапку и ворчливо приказывала:
—Не топчитесь, в кухню поспешайте. Назяблись, чай.
А нынче встретила на крыльце. Без платка, в одном повойнике, съехавшем на самый затылок. Ветер разметывал по ее бугристому лбу жидкие прядки седин, колоколом надувал полосатую поневу, отбрасывал на сторону пестрый фартук.
—Где же вы пропадали?!—воскликнула она и с несвойственной ей веселой торопливостью взмахнула рукой.— Скорей! Гостья-то к нам какая!
Что за гостья, трудно было угадать, но бабаня радовалась, и ее радость мгновенно передалась мне. Крыльцо показалось необыкновенно высоким, сени с прихожей длинными, глаза мельком схватывали незнакомые вещи: рогожный куль, перетянутый просмоленной бечевкой, рыжий чапан, растянутый на ларе, черной дубки 1 полушубок на вешалке. Рванув дверь, я влетел в кухню.
У стола, откинувшись спиной к стене, сидела Царь-Валя. Ее голова с гребнем, усыпанным искристыми глазками, косо воткнутым в беспорядочно собранные на макушке волосы, едва не касалась верхней части оконного короба. Удивленный, я остановился4 не зная, что сказать. А она подтянула на плечи цветистую шаль, проворно и легко поднялась, подбежала, схватила меня сначала за плечи, затем за щеки и уши.
Ромашенька!—простуженным голосом воскликнула она.— Друг ты мой, золотая маковка!—Оттолкнула, придерживая за предплечья, всматривалась в меня, клоня голову то вправо, то влево, удивлялась:— А рослый-то! Ай тебя тут чем поливали?!
Дубы поливать — время терять,— смеясь, откликнулась бабаня.— Они, Захаровна, первый десяток годов квело растут, а на втором их сама земля подкидывает. Курбатовская порода.— И кивнула на дверь:— Вон она идет!
Пригибаясь под почерневшей притолокой, в кухню вошел дедушка. Распрямился, снял шапку и, приветливо кивая, двинулся к Царь-Вале. Она отстранила меня и шагнула ему навстречу.
—Здравствуй, Валентина Захаровна!—И дедушка поклонился ей, касаясь рукой пола.— С добрыми ли вестями занесла тебя к нам непогодушка?
Царь-Валя дождалась, когда дедушка разогнется, молча обняла его и трижды поцеловала из щеки в щеку. Некоторую пору они стояли лицом к лицу, словно читая в глазах друг друга. Царь-Валя чуть-чуть повыше дедушки, но одинаковая по ширине плеч. Оба стройные, красивые.
Пока дедушка и Валентина Захаровна стояли и, взволнованно улыбаясь, рассматривали друг друга, бабаня накрывала стол. И куда делось ее обычное спокойствие? Разрумянилась, на лбу маленькими бисеринками испарина.
Чего стоишь? Раздевайся!—толкнула она меня в плечо и, положив руки на грудь, прикрыв глаза, сказала:—Ох уж и нарадовала меня Захаровна! Ох уж и нарадовала!— и метнулась к дедушке, к Царь-Вале, прикрикнула: — Хватит посреди избы стоять! Садитесь к столу, кормить вас стану. Захаровна, садись, милая. Да порадуй уж и их.
Перво-наперво вам от Макарыча поклонов несчетно,— сказала Царь-Валя, усаживаясь за стол.
Где же ты его повидала, Захаровна?—удивился дедушка.
А расскажу, все расскажу,— пообещала она.— Поедим-ка сначала, а то я со вчерашних полден одной водицей питалась.
Я смотрел на Царь-Валю, нетерпеливо ожидал, когда она начнет рассказывать.
И вот она отодвинула от себя миску, обмахнула концом шали губы и заговорила:
—От вас-то я тогда в Казань мотнулась. Дружку моему цирковому помочь. Доплыла хорошо. А его не застала. В Питер увезли — долечивать да деревянные ноги делать. Пока до него добралась, царя спихнули. И что вы скажете: только я в Питере из вагона, и вот тебе — Павел Макарыч! Идет навстречу и руки размахнул, ровно ждал меня. Обрадовалась я ему чуть не до слез. Чего же, здравый он. Может, чуточку похудел. Ну, и забот-то у него, поглядела я потом, ой как много! Работает он на механическом заводе, инструменты выдает. А революция пошла — его в рабочий комитет выбрали. Так уж и не знаю, когда он спит. День и ночь на ногах. Ну это ладно!—Хлопнув кулаком по ладони, Царь-Валя вдруг нахмурилась и заговорила тихо, словно по большому секрету, о том, как живут люди в Питере, как там идет революция.
Валентина Захаровна рассказала, что ни облегчения, ни радости трудовым людям эта революция не принесла. Везде будто о революции толкуют, на дню сто митингов, и Временное правительство есть, и революционным оно себя прозвало, а все, как было, так и есть. Царь жив и здоров, богатые в своих дворцах да палатах, а простой народ как жил в нужде да с бедой в обнимку, так и живет. Во Временном правительстве главным сейчас земляк наш, волжский уроженец Керенский. Портреты с него — по всему Питеру. В речах он все сулит, а на деле отшибает народ от революции.
Макарыч разъяснил Царь-Вале, что Керенский — человек, неведомый партии, и все его дела к тому ведут, чтобы богатеям услужить и власть им в руки отдать.
Царь-Валя усмехнулась и уже веселее и громче заговорила:
Не удастся ему это. Макарыч прямо сказал, что рабочие с бедняками крестьянами свою революцию сделают. Да и сама я это поняла. Раньше-то все умом кидала, как оно будет, а потом все, как есть, уразумела. Нашла я дружка своего в госпитале. Плохой, краше в гроб кладут! Кормить его надо. А у меня ни гроша. Макарыча прошу: помогай! Он меня на завод в грузчицы. Ну, работаю, а со мной на заводе-то три тысячи человек. И разговоров, разговоров про революцию! Не промолчишь же при моем характере. С Макарыче-вых слов и раз, и другой, да третий я и выскажи, что Временное правительство обманное. Глядь, как-то возле меня человек появился. Пальто распахнул, а на поясе реворвер. Требует документ. Чего скажешь? Отвечаю: «Сама я документ». Он перекосился, глаза сощурил и сквозь зубы зашипел: «В двадцать четыре часа чтоб и духу твоего в Питере не было!» Я — к Макарычу. Да как раз в кон и попала. Рабочий комитет большевиков у него в инструментальной собрался. Выслушали меня и он, и его товарищи и говорят: «Не печалься, Валентина Захаровна, и за дружка своего не волнуйся. Опечем его. А тебе со своей богатырской формой лучше из Питера уехать. И не с пустыми руками поедешь». Й повел меня Макарыч' в самый главный питерский комитет большевиков, а оттуда я с поручением к саратовским большевикам поехала. Добралась благополучно. Бумаги сдала. Стали меня саратовцы расспрашивать, как Питер живет. А тут вбежал человек и сообщает, что из Питера телеграмма пришла с распоряжением задержать цирковую артистку, по кличке Царь-Валя, и под охраной вернуть. Обсудили ее саратовцы да в ночь меня на паровоз — и в Вольск. Тоже не с пустыми руками: целый куль газет навязали. В Вольске я не задержалась. От станции какой-то человек подозрительный за мной увязался, так я прямиком — в Балаково.
Как же ты добралась?—удивленно спросил дедушка.— Пароходов нет, а буря вон какая на Волге.
И не спрашивай, Наумыч,— усмехнулась Царь-Валя — Человечек-то, что за мной увязался, идет и идет. За себя не страшусь, а вон что в куле привезла — дороже дорогого. Подошла к Волге. На берегу .лодок целый косяк, а людей нет. Чего делать? И решилась. Силы, слава богу, не занимать. Облюбовала лодку,— она вот таким замчищем прикована. Свернула у замка дужку, погрузилась и поплыла. Человек крик поднял, да я уж среди волн мотаюсь. Устье Большого Иргиза миновала, на балаковский берег вышла, лодку на сухое вытащила и пешком сюда. Вот так-то! А теперь я вам вест-ку от Макарыча передам.— Она вытащила из-за пазухи аккуратно завязанную в платок пачку бумаг и подала мне незапечатанный, измятый и истершийся по углам конверт.
— Читай, Ромашка. На случай Макарыч писал: попадешь, мол, в Балаково — передашь. А я ишь как хорошо попала!
Все, о чем говорила Царь-Валя, было интересно, но письмо от Макарыча — а она его давно обещала отдать — я ожидал с каким-то особенным нетерпением.
Дорогие мои маманя крестная, Данил Наумыч, Ромашка!
Выпал случай послать вам низкий-низкий поклон и сообщить, что я жив и здоров. Не выберу слов, чтобы написать, как мне хочется повидать вас, но время и дела не дозволяют приехать в Балаково. Живу я в Питере. Однако письма мне посылать нет смысла. Пока, как говорят, бездомный...
Бабаня ахнула} всплеснула руками. Но я продолжал чтение:
...Валентина Захаровна, что сможет, расскажет обо мне. Но я очень счастлив, что оказался в таком замечательном городе, где сейчас свершается долгожданная революция. Мне по-прежнему еще приходится скрываться. Раньше от царя, как мы говорим, в подполе жили, а теперь от Временного «революционного» правительства прячемся. Не скрою от вас: живу я беспокойно и дела у меня нелегкие. Готовимся мы тут, в Питере, ударить по Временному правительству. И тогда уж будет та революция, о которой мечталось. Думаю, что мы все же скоро встретимся. Передайте мой поклон Махмуту Ибра-гимычу и Пал Палычу...
Дальше шли строчки, обращенные ко мне, и я прочитал их про себя:
Дорогой Ромашка, ты уже, видимо, вырос, и я смело могу обратиться к тебе с просьбой. Береги бабаню, дедушку. Ближе их ни у тебя, ни у меня никого нет. Обнимаю. П. Ларин.
Мне показалось, что я слышу ласковый голос Макарыча.
Ночью мне снились то Макарыч, то Царь-Валя. Они попеременно появлялись передо мной, что-то говорили и пропадали. Мне захотелось, чтобы Макарыч не пропадал, а побыл со мной, поговорил. И это случилось. Но странно: Макарыч предстал передо мной таким, каким я увидел его в первый раз, четыре года назад. Я перед ним маленький, худенький. Знаю, что он возьмет меня с собой и увезет куда-то, устроит мальчиком в торговое заведение Горкина. Он улыбнулся мне, но в эту же минуту кто-то иной встряхивает меня за плечо и громко говорит:
—Ну-ка вставай, хватит дрыхнуть! Я открыл глаза.
Царь-Валя стоит возле моей постели, сложив под цветистой шалью руки.
—Ну и спишь ты! Думала уж водой на тебя брызгать.— Посмеиваясь, она легонько шлепнула меня по лбу.— Вставай. За Ибрагимычем надо сбегать.
Собрался я мгновенно и выбежал за ворота.
На улице стояла непривычная тишина. Ровная черная туча обложила небо, и где-то далеко-далеко за Волгой перекатами грохотала гроза.
Махмут во дворе мыл пролетку. Увидев меня, бросил тряпку в шайку и, вытирая руки о бязевый фартук, заспешил мне навстречу.
—Ромашка, здравствуй! — радостно выкрикнул он.— Вот якшй так якши! Самый впору приходил. Фатима бишбармак стряпал, Карима лепешка пекла! Зачем наша двор давно не ходил, а? — Ибрагим тряс мою руку, радостно сверкал своими проворными черными глазами.— Данила Наумыч с бабаней Вановной живой, здравый, а?
Из дома выбежали жены 1 Махмута, Фатима и Карима, дочери, все в пестрых цветастых платьях и разноцветных бешметах. Через порог, придерживаясь за косяк, перебрался маленький Сулейман. Жены и дочери бросились ко мне и, мешая татарские и русские слова, оглушили меня своими звонкими радостными голосами:
—У-уй, Ромашка! Сапсем нас забывал!
—Айда скорей избе садись. Говорить мал-мала нада! Девочки тянули меня за руки, смеясь, прижимались к плечам. Я упирался, но Махмут поталкивал меня в спину, щумел:
Зачем, как стригун-трехлеток, норовистый такой? Моя нынче праздник. Пятьдесят годов жил, ни разу не хворал. Заходи, заходи, первый из первых гостевать будешь.
Нет, не до гостеванья мне! — старался я перекричать все Махмутово семейство.
1 Многоженство у татар разрешалось исламом — религией, которую они исповедовали.
Сулейман, раскрылившись, переставлял кривые дрожащие ножки, но вдруг споткнулся, упал и залился звонким плачем. Жены и дочери Махмута кинулись к нему. Мы с Ибрагимычем остались вдвоем.
Ибрагимыч, к нам живее иди. Царь-Валя от Макарыча приехала.
О-ой! —ударил Махмут по коленкам, и лицо у него вытянулось. Минуту он стоял неподвижно, а затем метнулся к пролетке, поставил ее оглоблями на выезд, вернулся ко мне и, отвязывая фартук, спокойно спросил: — Когда Царь-Валя пришел? Чего от Макарыча приносил? Айда в избу, говорить нада.
Мы вошли в тесную полутемную комнатку, заставленную небольшими сундучками. Смахнув с одного из них пыль ладонью, он усадил меня, а сам опустился на пол на кошемку1,
—Давай говори!
Как мог и что понял из вчерашнего рассказа Царь-Вали, я передал ему. Словно припоминая что-то далекое и забытое, Махмут поддакивал, а чаще задумывался, потеребливая мочку уха. Когда мне говорить было уже не о чем, он качнул головой, прихлопнул тюбетейку к макушке, спросил:
—Сиротская слободка знаешь? Я знал Балаково из края в край.
—Бик якшй!2 — произнес Махмут поднимаясь.— Я мигом рысак запрягаю, к вам скачу, а ты слободка бегай. Там на овражках изба стоит, амбарушка его над оврагом на столбах. Спрашивай, где Иван Чапаев живет. Найдешь — спрашивай его сына Григорь Ваныча. Увидишь его, мой имя не называй, скажи: меня Шурум-Бурум присылал. Передай ему, чтоб он вечером, когда темно станет, к вам приходил. Понял?
Понять было трудно, но я знал, что в такую даль Махмут Ибрагимыч посылает меня не напрасно.
Фатима приоткрыла дверь, что-то недовольно проговорила по-татарски, но Махмут замахал рукой:
—Не нада, не нада! Бишбармак на погреб таскай!
Он схватил с вешалки извозчичий кафтан, шапку и, махнув мне, торопливо вышел. На прощание сухо приказал:
—Гляди памяти держи: никакой Махмут, а Шурум-Бурум наказывал.
1К о ш е м к а (кошма) — подстилка из войлока.
2Бик якшй (татар.) — очень хорошо.
На улице стояла странная шуршащая тишина. На черную тучу, сплошь обтянувшую небо со стороны Волги, наползала вторая — седая, клубящаяся, как дым. Не прошел я и половины пути, как вдруг совсем стемнело, в спину упруго ударил ветер, и в ту же секунду по тучевой мешанине стреканула, двоясь и троясь, ослепительно фиолетовая молния. Гром ударил с оглушающим треском и звоном.
Дождь накрыл меня на пустыре возле самой слободки. Он не лил, а рушился косыми струями. Ветер рвал их, метал то в лицо, то в спину, слепил, глушил грохотом грома. В слободке избы вразброс. Не успел укрыться в одной, до другой надо бежать и бежать. Через несколько минут и укрываться не было смысла. Я промок насквозь, даже в сапогах у меня вода хлюпала. В непроглядной дождевой мгле все дома казались одинаковыми. Я уже стал беспокоиться, что не отыщу избу с амбарушкой, повисшей над оврагом, и решил зайти в первую попавшуюся расспросить. Она оказалась за низким саманным тыном, посреди которого возвышались черные ворота с новой тесовой калиткой. Толкнул ее — на задвижке. Сильно забрякал кольцом щеколды. И словно потому, что я загремел щеколдой, дождь прекратился и все вокруг засияло. Туча быстро сваливалась с небесной крутизны, а солнце будто гнало ее своим радостно-исступленным сиянием.
—Чего гремишь? — послышался из-за калитки бранчливый окрик.
Я глянул поверх калитки. На пороге избы стоял приземистый хмурый старик. Опершись о дверной косяк, он старательно приглаживал на голове густые седые волосы, охорашивал бороду и тягуче, с надрывом кашлял. На старике была холстинковая рубаха враспояску, широкие, неопределенного цвета шаровары с черными заплатами на коленях.
Дядь,— крикнул я,— не скажешь, где тут Чапаевы живут?
К ним и стучишь,— неприветливо откликнулся старик и приложил ладонь к лохматым бровям.—Чей ты? Зачем тебя по такому дождю принесло?
Ответил, что меня прислал Шурум-Бурум.
—А-а-а! — недовольно протянул старик и, переступив порог, переваливаясь, двинулся к калитке, выбирая, где удобнее было ступить.—К Гришке, что ли? — спросил он, отодвинув задвижку и пропуская меня во двор.— Ежели к нему, в хату иди.— И вдруг закричал властно и громко: — Григорий, гость к тебе!
В дверном проеме избы появился молодой черноусый и белолицый человек. Шмыгнув большими пальцами рук по брезентовому рехмню, перетянувшему заношенную, выцветшую на плечах гимнастерку, он вгляделся в меня подвижными серо-синими глазами и, приподняв одну бровь, спросил:
—Чей? От кого?
Я сказал, что прибежал от Шурум-Бурума, и передал его просьбу прийти вечером к нам на Базарную.
—Постой, постой! Ты Курбатов? Роман? Ромашка? — Схватив мои руки выше локтей, он втащил меня в избу.
В низенькие мелкоглазковые оконца било солнце, и вся изба была перекрещена ослепительными полосами света, а на неровном дощатом полу печатались оконные переплеты. Пол-избы занимала печь. За нею стояла кровать, покрытая домотканой дорожкой из верблюжьей шерсти, с обмятой подушкой в розовой наволочке.
—Ну-ка, садись,— подтолкнул меня Григорий Иванович к столу.
Мокрому, мне неудобно было садиться на чисто выскобленную лавку, да и домой я торопился.
—Так ты, значит, Курбатов? — рассматривал меня Григорий Иванович.— И Ларин Павел Макарович тебе вроде
сродственника? Слыхал про вас. Так это ты от солдаток мужьям письма на фронт писал и наказывал, чтоб они бросали войну да домой шли?
Отвечать, что это верно, было неловко да и не хотелось.
А сейчас-то пишешь? — допытывался он.
Кто просит — пишу.
—И пиши,— легонько толкнул он меня в грудь.— Пиши.-*-Но вдруг задумался, нахмурил брови и, повременив, спросил:— А еще к кому тебя Шурум-Бурум посылал? Ни к кому? Понятно. Передай ему: приду не один. Как думаешь, важное у него дело?
Я ничего не ответил, но подумал, что Махмут Ибрагимыч не послал бы меня попусту, и кивком подтвердил важность дела, хотя и не имел о нем никакого представления.
Стаскиваю с себя все мокрое и рассказываю бабане, какой ливень прошел в Сиротской слободке. Она суетливо роется в укладке, швыряет мне сухие штаны, рубашку, чулки и ворчливо выговаривает: