—Одевайся скорее, сынок.
На улице крупными хлопьями падал снег. Махмута не было. Постояв минуты две на крыльце, бабаня сказала:
—А ну его! Не будем ждать. Пойдем!
Она прикрыла меня концом шали, и мы пошли, не разбирая дороги, прямо по сугробам. Макарыч стоял в калитке.
Волки, что ли, за вами гонятся? Чего Ибрагимыча не дождались?
А несем-то чего!..— воскликнула бабаня.— Доктор-то, доктор-то... какой человек сердечный! На-ка.— Бабаня достала из складок юбки письмо, протянула Макарычу.— А ты чего стоишь? Снег-то тает, поддевочка мокнет. Иди в камору, раздевайся.
Но я не уходил. Мне было любопытно знать, от кого это письмо и почему так обрадовалась ему бабаня.
Макарыч ощупал конверт, оглядел его на свет и осторожно вскрыл. Из конверта он вынул несколько листочков и, медленно опустившись на стул, долго читал их. Дочитал, счастливо рассмеялся:
Ну, славно! Привет вам от Надежды Александровны. А доктор Зискинд молодец! Большое ему спасибо.
Ты к нему сходи,— наставляла бабаня.— Наказывал. Пусть, говорит, захворает и придет.
Да уж придется захворать,— откликнулся Макарыч и быстро свернул письмо.
—Чего же пишет-то? — спросила бабаня. Макарыч пожал плечами:
Да ведь как расскажешь, крестная. Думами своими делится. Нелегкие они. Тюрьма — не родной дом, скучает.
Ох-ох-ох! — вздохнула бабаня.
Ты чего? — настороженно спросил ее Макарыч.
Да так. Гляжу вот на тебя, а мысли-то плутают.— И она коснулась рукой письма.— В мечтах-то глупых, Макарыч, я ее и женой твоей видала, и детишек ваших напестова-лась.
У Макарыча кожа на лбу сморщилась и побледнела.
Не доживем мы с вами до этого,— чужим, изменившимся голосом ответил он, засовывая письмо в конверт. И, повернувшись ко мне, спросил торопливо: — Можно на хутор-то? Разрешил доктор?
Не то что разрешил, а велел ехать,— ответила за меня бабаня.— Только вот на кого же я Палагу оставлю?
—А чего Палага? — воскликнул Макарыч.— Палага теперь с твоих рук сошла.
Как это — сошла? — удивилась бабаня.
А так, сын у нее.
Да что ты! Когда же?
—Ну, как тебе ответить, крестная,— развел руками Макарыч и, приоткрыв дверь в камору, позвал: — Аким, иди сюда!
Акимка эти дни жил у нас. Бабаня дневала и ночевала у тетки Пелагеи. Прибежит с утра, печку вытопит, со мной к доктору съездит и опять убежит. Первый день Акимка был Акимкой — непоседливый, шустрый, а потом вдруг притих, загрустил. Я пытался развлечь его, рассказывая ему, что произошло на Самарской, читал «Конька-горбунка», но Акимка не слушал. Сунет руки под мышки»и сидит ровно окаменелый. Сегодня, когда мы с бабаней собрались к доктору, Акимка заявил:
«А я к мамке побегу».
«Это для чего же ты побежишь?»—нахмурилась бабаня. «А для того же!—ответил Акимка.— Чай, она мне мамка или кто?..»
Сейчас он вошел довольный и, обдергивая рубаху, спросил:
—Чего?
Бабаня затормошила его:
—Дома был? Что там мамка-то?
А ничего. Лежит на постели. Чудная какая-то, ровно дурочка: и смеется и плачет. И тятька тоже. Мамкин передник надел, тесто в квашне месит.
А еще кто же у вас теперь? — нетерпеливо спросила бабаня.
Акимка отмахнулся и, присаживаясь на краешек стула, поморщился:
—«Кто, кто»!.. Тятька радуется, говорит: «Нас теперь три мужика в доме». Так, не знай чего выдумали сродить. Я, говорят, крикливый, а уж он-то орет, как буксирный гудок!
Бабаня и Макарыч смеялись, а меня Акимка тянул за рукав и, кивая на дверь каморы, шептал:
—Пойдем-ка, чего я тебе скажу! Мы переступили через порог.
—Письмо из Двориков получилось,— торопливо заговорил Акимка.— Тятька прочитал... Пишут, всех мужиков на войну взяли и половину поубивали. Курденкова Яшку убили. Обоих братов Чекмаревых, Барабина Тимошку тоже. Из мужиков на селе только старик Чекмарев да дед Ваня Маня-кин... Свислов новый дом сгрохал, и все бабы у него в работниках. А у Дашутки мать умерла, и она меж дворов бродит.
Давай-ка ей враз письмо писать.— Он засунул руку в карман, вытащил спичечный коробок, обвязанный шпагатом, и начал зубами разгрызать на нем узелок.— У меня вот деньги. Пятаками семь гривен. Бабы мне надарили, письма я им читал. Пиши ты Дашутке письмо и эти деньги ей вкладывай. Нехай она к нам в Балаково едет.— Глаза у него горели, лоб и щеки стали розовыми; высыпая на стол деньги, он огораживал их ладонью, чтобы не раскатывались, и бормотал: — Пропадет она там. При матери жизнь у нее была хуже хужего, а теперь и вовсе не знай какая.
В камору вбежала бабаня. Бросив шаль на постель, она принялась обшаривать полки.
—Ромашка, тебе, случаем, остаточек от клубка на глаза не попадался? — спросила она, заглядывая в ящик стола.
Я не понял, что это за остаточек.
—Да от пряжи, из которой я тебе фуфайку вывязала,— досадливо поморщилась бабаня и воскликнула: — Поди к Макарычу, погляди, чего там делается.
Мы с Акимкой бросились в горницу.
На полу, спиной к этажерке, сидела Арефа. Из-под полы шубы торчали носки ее скрюченных валенок. Шаль сползла на шею, повойник — на затылок, жидкие желтые клочья волос свисли над узким и низким лбом, лезли во впалый рот. Она держала свою трость за нижний конец, потрясала ею и, задыхаясь, выкрикивала:
—Не уйду! Умру тут, мошенники, а не уйду!
Макарыч, сидевший у стола, клонил голову то вправо, то влево, рассматривая Арефу.
Бабаня быстро прошла через горницу и положила перед Макарычем остаток от клубка. Тот долго рассматривал его, прикидывая на ладони. Из перекрещивающихся рядков пряжи проглядывала намотка. Арефа заворошилась, намереваясь подняться.
Сиди! — строго прикрикнул на нее Макарыч.— Не беспокойся, получишь свою святыню.
Ох, батюшка, ох, золотенький! — закачалась, запричитала Арефа.— Жизнь-то моя обездоленная и неухоженная. Все кровя он из меня, мошенник, выпил, а жилушки вытянул. В монастыре была, беспечально молитовки творила. Смутил он меня, сманул из кельи божьей и разорил и измаял...
Макарыч быстро наматывал пряжу на большой палец и мизинец. Намотка подпрыгивала по столу, стучала. Вот она подпрыгнула последний раз и, став свободной от пряжи, завертелась. Макарыч прихлопнул ее ладонью и начал развертывать.
Арефа, как подстегнутая, вскочила и, прижав к груди трость, замерла.
Макарыч развернул и бросил на пол серую изветшалую тряпку, затем желтую, и у него на ладони остались сцепленные за ушки шесть орленых пуговиц. Они тускло поблескивали.
—Вот так святыня! — Встряхивая пуговицы на ладони, Макарыч обратился к Арефе:—Думаешь, золото? Драгоценность? Безумная ты старуха. Да за эти пуговицы в магазине по четвертаку за штуку просят, а за пятиалтынный отдают. На, возьми их. Умирать будешь — на саван нашей.
Она схватила пуговицы и залебезила:
А еще-то, еще-то, золотенький! Клубочков-то ведь было три.
Ну, из тех ты уж ничего не получишь! — резко сказал Макарыч.
Арефа вдруг повернулась к бабане, зашипела:
—Чего стоишь, зенки вылупила! Неси клубки!
До этого момента я только наблюдал, что происходит в горнице. Когда же Арефа, зашипев, стала подвигаться к бабане, я шагнул и тылом ладони ударил ее по губам. Ударил спокойно и расчетливо. Арефа звонко хлюпнула носом, прикрыла рот концом шали и уставилась на меня неподвижными глазами. Загородив собою бабаню, я ждал, что предпримет Арефа. Ждал спокойно, выбирая на ненавистном мне лице место для нового удара.
Она пятилась, пятилась к двери, а когда взялась за скобку, вся съежилась, сморщилась и, потряхивая на скрюченной дрожащей ладошке пуговицы, закричала Макарычу:
—А ты врешь, мошенник! Золотые они! У князя Гагарина на мундире были! Он в них перед царские очи являлся! Врешь, врешь! —Дверь она захлопнула с такой силой, что половичок у порога завернулся.
Вскоре после ухода Арефы бабаня с Макарычем собрались проведать Акимкину мать. Махмут их увез, а мы заперли все двери и уселись сочинять письмо Дашутке. Долго думали, как его начать. Величать ли Дашутку по отчеству и слать ли ей низкий поклон с пожеланиями доброго здоровья и долгих лет жизни? Наконец Акимка решил:
—Чай, она не икона, чтобы перед ней поклоны бить. Пиши, что посылаю я ей денег семь гривен, и нехай она к нам едет. До Саратова головы не ломать. В вагон зайдет, и все, а от Саратова — на пароходе.
—Зима же, пароходы не ходят.
—Да ты, должно, без соображения! —зашумел Акимка.—• Пока письмо дойдет, весна будет. Давай пиши, я тебе сказывать буду.
Откинувшись к стене, он прикрыл глаза и принялся диктовать:
—«Дашутка, больно мне тебя жалко. Поклонов тебе не посылаю, а денег семь гривен посылаю. Как только весна начнется, собери свои пожитки, и нехай дедка Манякин отвезет тебя на станцию».
Я все это написал и ждал, что еще скажет Акимка. Но он молчал, .глядел на коробочку с медяками, а потом встал и молча полез на печь.
—Чего же ты? — забеспокоился я.
—«Чего, чего»!—обиженно откликнулся он.— Кинь письмо шишигам в болото. Семь гривен...— будто передразнил кого Акимка.— А билет от Колобушкина до Саратова — пять с полтиной! — и, ткнувшись лицом в подушку, умолк.
Я перечитывал певучие Акимкины слова, и от тоски у меня щемило сердце.
—Ромк! — тревожно воскликнул Акимка и не слез, а скатился с печки.— Ромк, а может, в нашем клубке пуговки-то золотые? Может, и деньги там? А? — Он бросился к вешалке, схватил полушубок.— Одевайся, побежим к нам клубок раз* матывать...
Мы заперли флигель и побежали на Завражную. Бабаня, увидев нас, ахнула:
—Кто же дома-то остался?
—Никто. Вот! — Акимка бросил ей на колени ключи, сунулся к матери и что-то быстро-быстро зашептал...
Тетка Пелагея, подпертая двумя подушками, полулежала в постели. Я не узнавал ее. Лицо у нее стало узенькое и прозрачное, а глаза будто провалились в черные ямы. Улыбнувшись, она слабо ответила Акимке:
—Да не помню я, сынок. Глянь в сенцах, в лубяном коробе.
Акимка, словно крыльями, взмахнул полами полушубка, выбежал в сени.
Зачем вы прибежали? — спрашивала бабаня, отстегивая крючки на моей поддевке.— Холод вон какой, а вы явились.
Да уж ладно, Ивановна, не расстраивайся,— махнула рукой тетка Пелагея,— теперь уж они тут.— И, приподняв край одеяла, поманила меня: — Иди глянь, какой у меня сыночек.
—Что уж ты, Палага, ай не в разуме? — заворчала бабаня, отстраняя меня от постели.— С холоду он, а ты... После похвалишься. Иди-ка, сынок, в кухню, согрейся. Там и Семен Ильич, повидаешься с ним.
В кухню я не пошел. Сквозь неплотно прикрытую тонкую филенчатую дверь я услышал голоса Максима Петровича и Макарыча.
—Не так, не так. Все не так!—сердито выкрикивал Максим Петрович.
—Говори как,— перебил его Макарыч.
До весны замолчать. Собирать силы, беречь их. Макарыч забыл свои обязанности. Хорошо. Взбудоражили Балаково листовками, а Белую потеряли. Не в том, Макарыч, твое назначение.
Да ведь терпения нет! — подал голос дядя Сеня.— Лучше уж в окопах на фронте. Там знаешь: не немец меня, так я немца укокошу. А мы что делаем?
Не кипятись, Семен Ильич,— усмехнулся Максим Петрович.— Попадем и на фронт. Незадолгим мы там очень нужны будем. А для этого необходимо беречь и себя и других. Сколько, Макарыч, у тебя запрятано?
—С тобой девять.
—Вот это славно!—одобрительно сказал Максим Петрович.— Ну, а с девочкой, с Олей, как поступишь?
—Белая пишет — отправить в Саратов к тетушке. Басовито заплакал маленький. Максим Петрович выбежал
из кухни, быстро зажег лампу и заспешил к постели. К столу он вернулся с белым продолговатым свертком, из которого раздавался заливистый плач.
—Ну маленький, маленький!..— растерянно и нежно бормотал Максим Петрович, торопливо развертывая одеяло, пеленки, наматывая на руку свивальник,
В пеленках кричало и ворочалось что-то розовое, головастое...
Из кухни вышли дядя Сеня и Макарыч. Переглянувшись, покивали на Максима Петровича. А он ворковал, завертывая маленького Пояркова:
—Вот и все, вот и все, мой курносый!
—Глядите-ка!—удивлялась бабаня.— Где же он научился младенцев пеленать?
Максим Петрович сиял, довольный.
В комнате было шумно, все говорили сразу, смеялись. А я был охвачен смятением. Разговор в кухне окончательно убедил меня в том, что Белая — это Надежда Александровна, что ее не уберегли от Углянского, а Олю отправят в Саратов к той тетушке, что прислала серебряную ложку...
—А ты как сюда попал? — встряхнул меня за плечо Макарыч.
Я растерялся и не знал, что ответить.
С Акимкой прибежал за клубком,— ответила за меня бабаня.
Тю, Ромашка! — сказал дядя Сеня.— Дай-ка я тебя разгляжу. Говорят, на вас с Акимкой жандармы дело завели? А хозяин вас в ссылку? На хутор?.. Чего же молчишь? Отвечай.
Акимка не дал мне ответить.
—Тятька, там хозяин приехал! — крикнул он и, схватив меня за руку, потянул в кухню.— Пойдем, ну его.
В окно кухни полосой падал синеватый свет от ярко-белого полумесяца, отодвигая темноту в углы. Акимка протянул мне два клубка, соединенных сдвоенной , ниткой пряжи, сбросил полушубок и шапку на табуретку, выхватил у меня клубок, что был побольше, прошептал:
—Держи. Я перематывать буду. В сенцах бы домотал, да ишь,— и качнул головой в сторону горницы.
Оттуда доносились говор и смех, над которым плыл густой голос Горкина:
—Как же, как же, уважение не по чину, а по уму. Русские обычаи, как отеческое благословение, навеки нерушимое, блюсти надо. Поздравляю вас с сыном!..
Я упустил клубок. Акимка назвал меня неуладливым, нырнул в темный угол, достал обливную миску, швырнул в нее клубок.
—Смотри, чтоб не выпрыгивал.
Он так быстро накручивал пряжу на свой клубок, что чашка, в которой вертелся второй, загудела и задвигалась по столу. Мне пришлось придерживать и клубок и чашку. Акимка приостанавливался на секунду, смахивал пот со лба и опять принимался сматывать. В чашке стало громыхать сильнее, потом что-то забелело, и пряжа внезапно кончилась. Акимка схватил это белое, повертел перед глазами и протянул мне:
—Гляди, чего тут.
Что-то твердое было зашито в белую тряпицу. Акимка достал из стола ножик, взрезал тряпицу и вывернул из нее коробок из-под спичек. Когда выдавил спичечницу, плюнул:
—Опять пуговки!
Но пуговицы эти были особенные. Они сверкали и переливались в лунном свете, и, когда Акимка поднял одну, за ней сейчас же поднялась вторая: они были соединены между собой цепочками из мелких звеньев. Это были запонки, усыпанные мелкими лучистыми камушками. Когда-то Силан Наумыч, играя в карты, в азарте вырвал из рукавов своей сорочки примерно такие же запонки и поставил их на кон вместо двухсот рублей. Я рассказал об этом Акимке.
—Болтаешь незнамо чего! — недоверчиво проворчал он, однако сложил запонки в коробок. Потом направился к двери.— Глядите, чего я из клубка вымотал! — выкрикнул он в горнице.
Говор и смех на мгновение стихли. Когда я вышел из кухни, запонки внимательно рассматривал Макарыч и Горкин.
А что ж, находка приличная,— говорил хозяин, любуясь игрой камней.— Как раз к крестинам и находка. Ну, горкинский мальчишка, продай хозяину находку. Хорошие деньги дам.
А сколько? — нахмурив брови, спросил Акимка и глянул на отца и на Макарыча.
А сколько ты запросишь? — спрашивал Горкин.
А может, сто рублей! — выкрикнул Акимка.
Ой, господи! — простонала тетка Пелагея.
А Горкин, схватившись за голову, захохотал. Макарыч тоже смеялся, растирая рукой бороду. Дядя Сеня недоуменно смотрел на всех.
Не надо бы смеяться,— сухо и осуждающе сказал Максим Петрович, поглаживая Акимку по затылку.— Нам с ним рано веселиться. Мать у нас больная. Возьмите запонки даром, господин Горкин.
Нет!—Акимка схватил отца за рукав рубахи, задергал его.— Даром пусть не берет. Дашутке надо денег послать. Пропадет она, вот ей-пра пропадет!
Это та, двориковская девчонка? — спросил хозяин и, когда бабаня кивком подтвердила это, распорядился:—Макарыч, выдай Пояркову триста целковых, кстати, и на зубок малому надо...
Акимушка,— позвала тетка Пелагея и, обняв голову сына, расплакалась.
Поля,— с мягкой укоризной произнес Максим Петрович, направляясь к постели.
Да я ничего, ничего. Я от хорошего всплакнула, Максимушка.
Ну, а как же малого Пояркова именовать будете? — весело спросил Горкин.
Да ведь еще и не думали как следует,— смущенно откликнулась тетка Пелагея.
Назвали бы в мою честь — Дмитрием. Хорошее имя, счастливое.
—Да уж и не знаю,— растерянно пролепетала она.
А Акимка вдруг повернулся к Горкину, передернул плечами и, нахмурившись, заявил:
Павлом назовем. По Макарычу. Он моему тятьке друг и из тюрьмы его вызволил. Вот.
Ну и парень,— озадаченно протянул Дмитрий Федорович, покачивая головой.— А что же у тебя, Максим Петрович, будет, когда Павел подрастет?
А трое здоровенных мужиков будет,— ответил за отца Акимка.— Попробуй-ка тогда нас затронь. Мы надаем, держись только.
Кажется, никогда мы так весело не смеялись...
Домой вернулись поздно и еще долго не спали. Бабаня принялась связывать в узлы вещи, которые необходимы были для жизни на хуторе, а мы с Акимкой уселись за стол дописывать письмо Дашутке.
Махмут везет нас на Мальцев хутор, к дедушке. Пошевни широкие, обитые новым лубком. Меня усадили в передок саней и завернули в Макарычев тулуп. Воротник бабаня подняла и, чтобы он не падал, не распахивался, стянула полотенцем. Мне и жарко и ничего не видно. Сквозь сухой скрип снега под полозьями, перебористый перехруст подков и побрякивание упряжи, словно издалека, доносятся Махмутовы вскрики на Пегого: «Эй-и, Пестрый, айда-а!» — и звонкий Акимкин смех. Я завидую Акимке: его не укутали, как меня, в тулуп. Максим Петрович хотел было укрыть его сверх полушубка материнской шалью, так он такой крик поднял:
—Не хворый я и не девчонка, чтоб колбешкой на возу сидеть!
Иногда на раскатах ветер отворачивает угол воротника, и я краем глаза вижу Акимку, сидящего между Махмутом и бабаней. Раскрасневшийся на морозе, он прикрывает рот пестрой варежкой, поталкивает локтем Махмута и что-то говорит, говорит...
Пробую догадаться, о чем он может рассказывать, и вызываю в памяти все, что произошло вчера. Вскоре однообразный скрип снега под санями и плавное их покачивание убаюкивают меня, я забываюсь и дремлю. Но вот сани занесло на одном раскате, на другом, а на третьем они ударились обо что-то твердое и остановились.
—Ну, вот и приехали! Вторую неделю жду! — раздался надо мной радостный дедушкин голос.
Я испугался, увидев дедушку. Куда делись его широкие плечи? Был он худой, длинный! На нем все обвисло, а лицо пожелтело и утонуло в бороде.
—Кто знает, чего мне попритчилось. Простыл, должно, хворость одолевает,— улыбался он, неохотно отвечая на мои расспросы, почему он такой худой и старый сделался.
А когда Махмут с Акимкой перетаскали из саней в избу наши пожитки и мы сели за стол есть студень и жареную печенку, бабаня сказала:
Зачем ты, Наумыч, Ромашке-то неправду сказал? Никакой простуды с тобой не приключалось.
Да что уж ты, Ивановна,— потупился дедушка и принялся торопливо набивать трубку.
Не «что уж», а как есть говорю! — продолжала бабаня.— По косогорам я не ходила, не кривопятая. Выпади случай, я и с самим богом напрямки поговорю. Не верь ему, Ромашка. Не простудная у него хворь. Надорвался он. И телом и душой надорвался.
Никогда я не слышал, чтобы бабаня так бранчливо разговаривала с дедушкой.
Акимка, поддевший с блюда кусок студня, с недоумением глянул на бабаню, на дедушку и сказал:
—Вот тебе на!.. А чего же у него живот впалый? На ссыпке осенью грузчик на спор спорил, что фуру с зерном опрокинет, и как надорвался, так у него враз на животе шишка вон какая выросла.
Махмут засмеялся, а бабаня махнула на Акимку ложкой:
—Молчи-ка ты, говорун! Ешьте вон с Романом да бегите хутор глядеть.
До конца завтрака все молчали, только дедушка иногда подавал голос:
Ромашка, Аким, Махмут Ибрагимыч, ешьте дюжее.
Хватает, Наумыч, большой спасибо. Теперь до полночи сытый хожу! — весело заговорил Махмут, выходя из-за стола.— Ехать мне надо. Вечером Горкин с женой на степь катаем.— Надевая чапан, он усмехнулся.— Беда, какой Горкин человек есть. Одна сторона — он добрый, другой сторона — сапсем шайтан с железными пальцами. Кого хочешь душит, думать не будет.
Мы с Акимкой прокатились на пошевнях за ворота, распрощались с Махмутом и пошли по хутору. Дом, в который мы въехали, рубленый, под крутой тесовой крышей, окна с одностворчатыми ставнями. От ворот протянулся высокий забор, а за ним опять ворота, а потом уже длинная саманная изба, по самые окошки заваленная снегом. И дом и изба, казалось, испуганно смотрели окнами в пустынную белую степь под низким седым зимним небом.
«А где же сад, роща, пруд?»—думал я, вспомнив доктора.
—Вон как тут!..— протянул Акимка и, поводя плечами, сказал: — Пойдем во дворы глядеть.
Вошли в первые же ворота. Просторный двор был заставлен сараями, лабазами, кладовыми, амбарушками, за ними тянулись базы для скота под пологими камышовыми навесами. А где-то дальше кипенно белел заснеженный пруд, за которым по пологому увалу, окутанные морозной дымкой, широко раскинулись сад и роща. Рощу рассекала аллея. В конце ее стоял красный кирпичный дом с белыми колоннами и голубым мезонином.
«Вон он где, хутор-то»,— подумалось мне. Но поделиться своими думами я не успел.
—Пойдем вон туда,— кивнул Акимка на сарай, возле которого суетилось несколько женщин и стоял широкоплечий чернобородый мужик в длинном, до земли, кожаном фартуке.
Мужик курил толстую цигарку и взмахивал рукой то на дверь сарая, то куда-то в сторону. Женщины тоже размахивали руками, отбегали от него, возвращались, растопыривали пальцы, приставляли их к голове. Все это делалось молча, лишь изредка кто-нибудь из женщин звонко и коротко смеялся.
Когда мы подошли, мужик посмотрел на нас кроткими голубыми глазами и, ткнув мне и Акимке в плечо пальцем, промычал два раза, потом третий раз, уже длиннее, и, сжав кулаки, изобразил, что он правит лошадью.
В эту минуту женщина подогнала к сараю большого круторогого быка и, набрасывая животному на рога налыгач, сказала:
—Немой он, мужик-то. Спрашивает, откуда вы приехали. Я ответил женщине. Она принялась показывать мужику на
нас, на рубленый дом, описывая пальцем на груди полукруг, и сердито хмурилась.
Мужик кивнул головой, взял у женщины налыгач и повел быка в сарай.
—Скот он режет. Митрофаном зовут. Уж такой работник, а ишь, немой,— с сожалением говорила женщина.
В сарае на помостье громоздилась убоина. К матицам на крюках были подвешены синеватые бараньи туши, у стен рядами висели гусаки \ В глубине сарая Митрофан втаскивал на широкую площадку, застланную соломой, быка. Тот упирался, встряхивал головой, мычал. Мычал и Митрофан. Двое мужиков, таких же дюжих, как он, подсунули, под быка жердину, приподняли ему зад, подтолкнули, и в ту же минуту Митрофан, хакнув, ударил кувалдой быка между рогами.
У меня помутилось в глазах, и я побежал из сарая. Было жутко, как в кошмарном сне. Однако скоро надо было к этому привыкать...
Когда мы вернулись домой, дедушка в белой рубахе, укрытый по грудь одеялом, лежал на постели, а бабаня орудовала ухватом в печке. Пламя отбрасывало от нее широкую фиолетовую тень на стену.
—Ой, бабанька, чего мы видали!..— закричал Акимка. Она шикнула на него и шепотом приказала:
—Не шуми! Наумыч трое суток не спал. Раздевайтесь и лезьте вон на полати. Да без гомону у меня...
На полатях пахло хмелем и кизячным дымком. Поделившись впечатлениями от прогулки по двору, мы с Акимкой принялись гадать, скоро ли Дашутка получит наше письмо, сколько Максим Петрович вышлет ей денег и как она будет добираться до Балакова.
Незаметно уснули.
Разбудила нас бабаня. В окно лился малиновый закат, и вся изба была в синих и розовых полосах. Дедушка в длиннополом полушубке стоял посреди избы, надевая шапку. Бабаня весело кивала нам:
—А ну, одевайтесь. На прогулку пойдем.
На дворе было пустынно и тихо. На сараях, кладовых висели замки. Дедушка, гремя связкой ключей, стал открывать их. Одни из сараев были завешаны шкурами, другие по двери забиты кулями с шерстью. В низеньком каменном лабазе стояли кадушки с толченым салом. Ввел нас дедушка и в тот сарай, где Митрофан зарезал быка. Он все время что-то тихо объяснял бабане, а она, качая головой, говорила:
—Не маленькая. Не пойму, так додумаюсь.
—Ну, а кто из вас в весах понимает? — обратился ко мне и к Акимке дедушка.
Когда мы еще работали в пакгаузах, мне не раз приходилось подменять дядю Сеню у площадки десятеричных весов. Здесь стояли такие же. Дедушка свалил на них тушу и попросил меня взвесить. Я взвесил, посчитал. В туше оказалось шесть пудов с двумя фунтами. Дедушка проверил и тихо сказал:
—Правильно, сынок.
Он сводил нас еще на базы, где под навесом у кормушек плотными рядами стояли коровы, быки, телушки, и, показывая на них, со вздохом произнес:
Еще шестьдесят восемь голов да триста баранов из кошар пригонят.
Ничего, управимся,— махнула рукой бабаня.— Давай-ка ключи.
Когда вернулись домой и сели ужинать, бабаня шумно вздохнула:
—Вот чего, ребятишки. Дедушку нынче уложим в постель, и нехай он отлеживается, а мы за него поработаем. В шесть-то глаз да шесть рук неужто его не заменим?
И мы заменили дедушку. Я стал у весов. Принимал убоину и отпускал ее десяти пароконным извозчикам, приезжавшим из Вольска через каждую ночь. Акимка отгружал шкуры и кули с шерстью. Бабаня наблюдала за всем и распоряжалась сбоем, направляя его в балаковскую мясную лавку, следила за посолкой сала, за обработкой кишок. Иногда мы не спали ночи, валились с ног от усталости, но поспевали везде.
Когда немой Митрофан с помощниками отдыхал, мы тоже отдыхали. Бабаня банила нас, поила крепким чаем, а потом все усаживались вокруг стола, и я читал какую-нибудь из своих книжек. Здесь тоже нашлись солдатки. Прослышав о том, что мы те самые горкинские мальчишки, которые сочиняют душевные письма на фронт, они стали заходить к нам по вечерам. Поначалу я отказывался, но бабаня решительно сказала:
—Пиши, Ромашка. Куда же они еще пойдут?
И я писал. Начал писать и Акимка. Писал коряво, но каждое слово в его письме было полно душевности.
Но вот скот порезан, мясо, шкуры, шерсть отправлены. И на дворе весна. По утрам снег съедают туманы, днем — солнце. Ложбины и балочки посинели, налились водой, а в рощу за прудом прилетели грачи. Макарыч с Максимом Петровичем приехали на хутор верхами. В Балакове все были живы, здоровы, а Павлушка Поярков уже агукал и хватался за палец. Акимка, слушая, покрякивал:
А должно, я наскучал.— Повременив, спрашивал: — А мамка все такая же, как неживая?
Живая, живая, сынок,— откликался Максим Петрович.— Поправилась.
Макарыч привез деньги для расчета с работниками на хуторе. Мужики и бабы получали ассигнации и отходили, молча пересчитывая их. Когда подошла очередь Митрофана, он сгреб деньги, не считая, сунул их за пазуху и, грузно опустившись на лавку, занемовал. Показав Макарычу два пальца, он сложил руки так, будто обнял и прижал к себе ребенка. Затем опять показал два пальца, схватился за голову, закачался и замычал тоскливо и длинно. Макарыч .пожимал плечами, ничего не понимая. А Митрофан вдруг соскочил с лавки и, будто прицеливаясь, выдохнул:
—Пу-пу-пу! — и, переломив что-то в своих могучих кулаках, постучал по лбу, провел пальцем у горла.
—Чего он хочет? — спросил Макарыч.
—Рассказывает он,— подала голос одна из женщин,— двое сыновей у него на войне сгинули. Сам, без жены, их выходил, а ишь что — убили. Спрашивает, когда этой воине проклятой конец придет. Чего царь-то думает? Грозится: не прикончит царь войну, голову ему, как быку, отрезать. О господи,— вздохнула женщина,— немой, а все понимает!
Макарыч тоже вздохнул. А Митрофан закрыл лицо руками, и его широкие плечи задрожали. Он плакал горько и тоненько, прерывисто мычал...
Весна наступала дружно. Через неделю степь зазеленела. Задули теплые ветры, а на воду, задержавшуюся в колдобинах и балках, было больно смотреть — так ослепительно дробилось в ней солнце.
Рабочие стали разбредаться по домам.
Мы тоже готовились к отъезду.
Все накладные на отгруженные туши, счета и квитанции я и дедушка подобрали по числам, записали в толстенную приходо-расходную книгу. Пока мы с ним занимались этим делом, бабаня с Акимкой подсчитали остатки шкур, вываренные рога, корзины, топоры, лопаты.
Отъезд назначили на субботу. А в пятницу утром за дедушкой примчался на своем рысаке Махмут:
Живым делом давай. Хозяин требует!
Ай пожар? — удивился дедушка.
А не знаю, Наумыч. Пьяный, кричит, ругает. Евлашихи-ны номера псе зеркала побил.
Ну, нехай проспится,— вяло махнул рукой дедушка и указал на нас с Акимкой, на бабаню.— Всех ты на своей пролетке не усадишь, а без них я из хутора не поеду. Посиди часок, попей чайку, а я подводу снаряжу, тогда уж и подумаем, как ехать.
Через пять минут мы вытолкали из сарая полуфурок. Дедушка вывел из конюшни своего ожиревшего за зиму разъездного рыжего мерина и не торопясь стал обряжать его в хомут.
Пока мы запрягали, а Махмут чаевничал, бабаня связала в узлы наше имущество, сходила к сторожу предупредить его, что мы уезжаем.
Мы с дедушкой сели в пролетку, а бабаня с Акимкой поехали в полуфурке.
Дорога была мягкая. Рысак мчал пролетку, словно по воздуху, без толчков и колесного перестука. Серые обочины дороги проносились мимо так скоро, что в глазах рябило. Вдали степь колыхалась, вздымая зеленые холмы, и плыла вместе с небом. Балаково и синяя ширь Волги появились как-то сразу и начали быстро приближаться. Вот мы уже пронеслись через плотину, отгородившую Балаковку от Затона. И с той и с другой стороны вода поднялась почти к гребню плотины. На ней высоко стоят серые баржи; перекликаясь гудками, бурунят воду похожие на жуков буксирные катера. Но вот и широкая Николаевская улица, за ней — еще более широкая Мариинская, переулок, и Махмут осаживает рысака у крыльца евлашихинских номеров.
Горкин, обрюзгший, бледный, с осоловелыми глазами, сидел в глубоком кресле и, распахнув рубаху, тер ладонями волосатую грудь.
Ага, приехал! — сказал он хриплым, будто залежавшимся голосом и указал дедушке на стул.— Садись. Говори, как дела?
Вроде бы ладные, Митрий Федорыч,— присаживаясь у стола, ответил дедушка.
Горкин перевел глаза на меня:
А ты что, как свеча, торчишь? Сядь! — и погрозил пальцем.— Поговорю я с тобой, шалыган кудрявый. Ну? — обратился он опять к дедушке.— Говоришь, ладные дела?
Да вот, проверяйте. Тут все счета и все квитки налицо.— Дедушка пододвинул к хозяину перевязанную шпагатом приходо-расходную книгу с пучками накладных.
На какого лешего мне они! — буркнул Горкин, взмахивая рукой.— Макарычу это. А мне прямой разговор нужен. Сколько в мой карман идет, сколько себе положил, вот и конец делу.
Это как — себе положил? — подался дедушка к хозяину, и лоб у него мгновенно побелел.— Это, стало быть, украл?
Горкин захохотал, откинув голову на спинку кресла.
—Ой и лапоть же ты, Данила Наумыч! Да сколько ты украдешь? На рублевку? На рублевку украдешь, а сотню мне заработаешь. Макарыч вон сотнями от меня вроде как бы откалывает. Ну, вижу, чувствую, отколол сотню. А тысячу — мне. Да ведь я без вас — вот! — И он плюнул меж носков ботинок.— Вот что я есть. Ну, купец, ну, торговец и, прямо говоря, из обманщиков обманщик. Я же и себя обворовываю иногда. Вон у Евлашихи зеркала перебил? Перебил. А теперь плати за них. Нет, таких воров, как вы с Мака-рычем, как Поярков с Сержаниным, я уважаю. А вот мошенников не люблю.
Дедушка несколько раз пытался что-то сказать, но Горкин кричал:
-Ты подожди! Раз из меня поперло, не останавливай. Думаешь, почему я запил? От злости. Слыхал про купца Охромеева? Тесть этого сукиного сына, ротмистра Углян-ского. Что же он сделал? От казны шестьсот тысяч кредиту получил, взялся сено армии поставлять. Ну, денежки в карман, а сено сгорело. Сколько там его сгорело? На тысячу целковых? Что же он, подлец, делает? Надевает казинетовые1 штаны, пиджачок, которому в обед сто лет, и объявляет себя банкротом2. Ну, от казны чиновники понаехали имущество переписывать. Переписали. А его с магазином и баржами только на двести тысяч набралось. Что же выходит? Выходит, Охромеев у казны четыреста тысяч чистыми в карман положил. Вот как крадут. Об отечестве надо думать, а он, подлец, вон что! Да что он? Их, таких обманщиков, по России во всех сословиях... А измена? Измена кругом. По газетам читаешь — всех немцев перебили, австрийцев в плен позабирали. Кузьма Крючков один чуть ли не взвод на пику нанизал, а в Восточной Пруссии от двух армий только смрадный дух остался. Русский генерал Самсонов застрелился, а какой-то Ренненкампф награду получил. Флуг да какой-то Флит войсками командуют. Тут вот по Волге городишко небольшой, Баронск. Немцы там живут, в степи колонии ихние. При царице Екатерине населились. Есть там Карл Шмидг. Тоже вроде меня купец. Встретились мы на днях, в пивную зашли. Сидим, пьем, про войну разговариваем. Думаешь, о чем он меня спросил? Да ведь как спросил! — Хозяин выпятил нижнюю губу, приподнял к носу палец и, пощуриваясь, зашепелявил: — «А скажить, гаспа-а-адин Горкин, у русский царь Николай Александровитш свой национальный генераль совсем подох? Флуг, Флит, Ренненкампф — это есть чистокровный немец. Баронск живет их племянник и дядьки». Что ты на это скажешь? А?
Чего же я скажу, Митрий Федорыч? — усмехнулся дедушка.
—Как — чего? А на что же тогда у нас царь? Куда он смотрит?
Дедушка опять усмехнулся:
На что же царю глядеть? На царицу, должно.
Вот то-то и беда,— вздохнул Горкин.— Он на царицу глядит, а она — на Григория Распутина. ' Переглядываются друг с дружкой, а мы Россию спасай.
Да это уж так,— согласился дедушка.
Ан не так! — затряс головой Горкин.— Макарыч вчера мне сказал, что ты в заведении нашем работать не хочешь. Верно это?
Верно,— подтвердил дедушка.
Это почему же? Плачу мало?
Нет, жалованье хорошее. А попрошу — прибавишь. Знаю это,— задумчиво заговорил дедушка.— Только, вршь, Митрий Федорыч, против совести дело-то. Душа у меня болит.
Это отчего же?
Ну, раз у нас на откровенность пошло, скажу. Только уговор, Митрий Федорыч: не серчать, если я обидное слово молвлю. Ты вот про воров речь вел, про мошенников с изменниками. А кто же им помогает? Генерал Самсонов застрелился, говоришь, а немцы нашей армией командуют. Это, стало быть, под ихним началом наших русских мужичков бьют да калечат. Так? Так. А теперь вот и задумайся: кому же мы помочь-то оказываем? И не такие ли мы с тобой убийцы, как и те, кто войну затеял? Такие же. Вот я и обду-мался. Два года я у тебя в убивцах прослужил, теперь, пожалуй, и хватит.
Дедушка замолчал и стал торопливо доставать из кармана кисет с трубкой.
Ну, а дальше?
А дальше вот прими у меня все бумаги, да поклонимся друг другу и разойдемся, как и не встречались.
А хочешь, сто рублей в месяц тебе положу? — ударил Горкин ладонью по столу.
И тысячу положишь — не возьму! — гордо и решительно ответил дедушка.
Тогда мясному делу крышка. Кончаю его,— тупо глядя на стол, сказал хозяин.— Без тебя, и Макарыч говорит, ничего не получится. Ну, иди,— отмахнулся он, но вдруг посмотрел на меня и быстро сказал:—А тебя из заведения не отпущу. Погуляй недельку — и на Волгу! А за то, что с Акимкой на бойне хорошо работали,— награда вам. У Макарыча получишь.
Когда мы пришли домой, Макарыч вручил мне эту награду: брюки, куртку из добротной серой вигони и ботинки с галошами.
Но лучшим подарком было письмо от Оли:
Дорогой Ромаша! Я теперь на жительстве в Саратове, у тетечкиной тети Людмилы Николаевны. Она очень ласковая, и я у нее за дочку. А жена дяди Сержанина, Дуня, как привезла меня, так я ее больше и не видала. Обещалась зайти, а не зашла. Я даже плакала от досады. К тетечке Наде нас с Людмилой Николаевной не пускают. Сколько ни ходили в тюремную контору, как ни просили, говорят — к ней нельзя. А еще я про вас с Акимкой в газете читала. И про вас, и про противного ротмистра Углянского. Очень смешно написано. Людмила Николаевна мне ту газету откуда-то приносила. Мы уж с ней смеялись-смеялись. Складно написано, как приговорки под пляс. Я заучивала, да не заучила, Людмила Николаевна газету унесла. Кое-чего только запомнила:
Охромеев-купец — тестюшка, А жандарм Углянский — зятюшка. Тесть казну на миллион накрыл, Зять на это и полглаза не открыл.
Дальше так:
А вот горкинских мальчишек, Ясноглазых ребятишек, И в злодеев и в воров оборотил И чудок было в тюрьму не посадил.
Больше ничего не запомнила. Людмила Николаевна сказала, что с Углянского жандармский мундир снимут, а солдатскую шинель оденут и на войну угонят...
Макарыч каждый день получает газету. Прочитать, что в ней написано про нас с Акимкой так хотелось, что я не выдержал и побежал к нему.
—Да ведь я этой газеты не получаю, Ромашка,— рассмеялся он.
А Углянского правда на войну угонят?
Едва ли. А вот из Балакова он уехал без аксельбантов.
Совсем уехал? — обрадовался я.
В эту минуту резко громыхнула щеколда на двери сенец, и в горницу вбежал Акимка:
—Мы с бабанькой приехали! Встречайте. А я домой побегу! — И он тут же исчез.